реклама
Бургер менюБургер меню

Мадина Федосова – Сродники (страница 3)

18

В коридоре властвовал извечный дух воска и ветхого дерева. Половицы стенали под моими стопами с тем привычным, умиротворяющим ритмом – звуком, коего я постигла до последней ноты, точно голос матери или шелест дождя за окном в невозвратные дни детства. Я шествовала медлительно, дабы не пролить ни капли из фарфоровой чаши, и помыслы мои невольно сплетались в знакомую вязь: о том, что ныне, равно как и в миновавшие дни, и как пребудет в грядущем, Арабелла затворилась в своих покоях с фолиантом, и бытие для неё струится безмятежно, точно хрустальная влага в старом, ухоженном пруду, где нет места ни бурям, ни течениям, ни той коварной бездне, что таится в недрах наших топей.

Я размышляла о том, что в скором времени, вероятно, прибудет мистер Хоторн с очередным подношением из роз своей оранжереи и своими праздными, благопристойными речами о погоде; о том, как благостно, что марево наконец рассеивается – хотя оно никогда не рассеивается окончательно, и все мы причастны к сей истине, но никто не дерзает облечь её в глаголы. Я помышляла о том, что грядущая зима обещает быть долгой и суровой, и что востребуется извлечь из недр сундуков тяжкие шерстяные покровы, кои мы бережём на случай, когда стужа делается столь исступлённой, что даже в самых согретых чертогах дыхание обращается в белесые облака пара. И что надлежит удостовериться, не покусилась ли моль на те меха, коих ныне никто не носит, но которые всё ещё безмолвно почивают в гардеробной, точно напоминание о тех временах, когда Грейвуд-Холл полнился гостями и ликованием, а не этой тягучей, липкой тишиной, что оседает на плечи обременительным, влажным саваном.

Я предавалась сим размышлениям лишь для того, дабы не помышлять о ином: о том, как минувшей ночью некто потряс нашу дверь монументальным ударом, и Ричард впустил сего странника с той непостижимой, пугающей покорностью, словно ожидал этого зова всё своё земное поприще.

Я гнала от себя память о том, как в это утро, минуя конюшню, я лицезрела старого Джона, застывшего у входа – он взирал внутрь с выражением, коего я не в силах была дешифровать: то не был ни страх, ни гнев, но нечто запредельное, принудившее меня ускорить шаг и не оборачиваться.

Дверь в покои Арабеллы оказалась приоткрыта – и сие обстоятельство уже мнилось мне предзнаменованием беды. Арабелла неизменно запиралась на засов, когда созерцала свои книги, не допуская ни малейшего вторжения в своё затворничество. Она твердила, что книга – это целое мироздание, и вступать в него надлежит с тем же благоговением, с коим входят в храм – без суеты и с сердечным трепетом. «Ты ведь не вознамеришься прерывать пастыря на середине его проповеди, Агнес?» – вопрошала она, и я не находила слов для ответа, ибо в церковь она шествовала редко, а читала ежечасно, и для неё, мнилось, сии занятия были облачены в единую святость.

Я толкнула створку плечом, вошла и замерла на пороге, чувствуя, как нечто в привычной картине этого утра сдвинулось. То было неуловимое ощущение – так случается, когда входишь в чертог, где кто-то только что проливал слезы: воздух преображается, становится тяжким, насыщенным чем-то, чего в нём не обреталось мгновение назад. В покоях Арабеллы воздух был именно таким – густым, напряжённым, словно она не просто созерцала фолиант, а вела невидимый, роковой диалог с тем, кто был сокрыт от моего взора.

В комнате властвовал тот особенный, тягучий полумрак, коий Арабелла столь ценила. Тяжёлые портьеры из тёмно-зелёного бархата, расшитого серебряной нитью, были задвинуты почти до половины, пропуская лишь узкую полосу серого, больного света, что падал на старый дубовый стол, загромождённый книгами. В этом приглушённом, молочном сиянии всё мнилось зыбким, нереальным – точно комната обернулась подводным гротом, а Арабелла – её единственной затворницей, заточённой здесь по собственной воле. Стены, оклеенные бледными обоями с серебристым узором, выглядели влажными, как кладка старого колодца, и даже пламя в камине, кое я разожгла ещё на рассвете, не могло изгнать сию сырость – огонь лишь метался в топке, отбрасывая на стены исполинские, дрожащие тени. Они делали комнату ещё более схожей с подводным царством, где царят свои законы и своё, особенное время.

На столике у кресла, укрытом салфеткой, которую Арабелла сама вышивала прошлой весной – тонкие стебли полевых цветов, ещё неловкие, но уже обещающие талант, -покоилась чаша с чаем. Я приметила её мгновенно, ибо самолично заваривала сей настой и ведала, каков он в цвете, когда горяч – тёмно-янтарный, почти коричневый, с тонкой светлой пеной -и каким он преображается в тёмную, горькую жижу, кою пристало вылить разве что в свинарник или на грядки для отпугивания слизней. Ныне он был именно таков: тёмный, маслянистый, с плёнкой на поверхности, что лопалась мелкими пузырьками при малейшем колебании воздуха.

Арабелла покоилась в глубоком кресле у окна, поджав под себя ноги и укрыв колени пледом, коий я собственноручно связала для неё три зимы назад, когда стужа была особенно лютой. Плед был серым, с узором из мелких кос, кои я вывязывала долгими вечерами у кухонного очага, внимая вою ветра в трубе, оплакивающему нечто, недоступное моему разумению. Я создавала его, дабы она не ведала озноба, дабы в мире обреталось нечто тёплое и мягкое, способное согреть её, когда меня более не будет рядом. Я часто размышляла о сём: о том, что однажды я отойду в вечность, а сей покров останется, и она будет кутаться в него, воскрешая меня в памяти. Я не ведала тогда, что детей у неё не пребудет – или пребудут, но не такие, как я мнила в своём уповании, – и что плед сей обратится в пепел вместе с домом, или истлеет в болотной жиже, как истлевают все тщетные вещи, кои мы оставляем после себя.

В дланях она сжимала книгу – «Сад утраченных теней», роман, присланный миссис Блэквуд из Мортона с запиской, перевязанной шёлковой лентой. Я помнила, как Арабелла тогда поморщилась, точно ей предложили несвежие яства, и отринула книгу на столик у двери, где та почивала три дня под слоем пыли. Я тогда помыслила: «И благостно, нечего отравлять разум глупостями, покуда есть Писание и труды философов». Но после, очевидно, любопытство возобладало.

Вот уже третью седмицу она не расставалась с сим романом, и я не ведала, радоваться тому или скорбеть. Ум её был живым, острым, требовавшим пищи, как огонь требует дров. Но я помнила сказания о рыцарях Круглого стола и истории о святых, кои она читала в отрочестве -там мир был ясен, любовь вознаграждалась, а страдание было облачено в смысл. В романах же миссис Блэквуд всё было иначе: там люди изнывали без причины, алкали любви тех, кто был им чужд, и угасали в финале, не оставив после себя ничего, кроме слез.

Ныне Арабелла предавалась чтению с какой-то особенной, почти болезненной сосредоточенностью. Персты её, тонкие и прозрачные, как у всех Грейвудов, сжимали корешок столь неистово, что побелели костяшки; мне мнилось, сожми она их ещё крепче – и переломит книгу пополам, точно сухую ветвь. Она склонилась над страницей так низко, что иссиня-чёрные пряди волос пали на щёки, сокрыв лик, и я зрела лишь её чело -белое, гладкое, лишённое морщин, коих в девятнадцать лет и не обретается. И всё же мне чудилось, что на этом лбу уже проступает некая тень – та самая горькая борозда, что прорезала лицо её матери в последние дни её земного срока.

На столике, подле остывшего настоя, покоилась тарелка с надкушенным хлебом – я не обманулась, она не съела и половины, -и вазочка с мёдом, коего она и не коснулась. Свечи в серебряном подсвечнике угасали, воск стекал по их бокам неровными каплями, застывшими, точно слёзы. В воздухе властвовал дух старых книг – тот особенный, сладостно-горький аромат пожелтевших страниц и кожаных переплётов, что неизменно сопутствовал Арабелле. К нему примешивался запах сушёных роз, почивавших в хрустале на туалетном столике. То были останки букета, принесённого мистером Хоторном минувшей весной; Арабелла, к моему изумлению, не отринула их, а высушила, сохранив в своём затворничестве. Я не ведала, что сие знаменовало: быть может, пустоту, а быть может – то, что в её отчуждённости таилось место для некой странной, непостижимой мне нежности.

– Дитя моё, -произнесла я, водружая поднос на комод и приближаясь к ней. Голос мой звучал ровно, хотя внутри всё сжалось от неясного, свинцового предчувствия. – Ты вновь не причастилась чая. Он остыл час назад, а может, и более. Я сотворю свежий, едва спущусь в поварню. И хлеб твой не тронут. Тебе надлежит вкушать пищу, Арабелла. Ты и так худа, точно тростинка, а осенью востребуются силы. Ты ведь ведаешь, зимы в наших пределах долгие. Коли не наберёшься крепости ныне, к весне станешь изнывать в лихорадке, как в тот год, когда тебе минуло десять, и я три ночи не отходила от твоего изголовья, отирая тебя влажной ветошью и творя молитвы, кои, верно, не достигали небес, ибо были слишком немощны и полны испуга.

Ответа не последовало. Арабелла даже не вознесла чела – лишь персты судорожно дрогнули на странице. Я приметила, как взор замер на единой строчке. Очи, прежде столь стремительно и алчно бегавшие по бумаге, впивавшиеся в каждое слово с хищной страстью -ныне пребывали недвижны. Мнилось, воспитанница не созерцала текст, а вглядывалась в самую глубь, тщась различить сокрытое меж строк. Нечто, оставленное автором недосказанным, или, быть может, начертанное не им, а кем-то иным – невидимым и всезнающим.