Мадина Федосова – Сродники (страница 2)
– Отработаю, -повторил он, и в голосе прорезалась отчаянная жёсткость. – Всё, что востребуете. Владею навыком с лошадьми. Исправлю сбрую. Расколю дрова. Любой труд, в коем заключена сила.
Ричард созерцал его долго. Слишком долго для мимолётного мгновения. Его взор скользнул по лику пришельца, замер на прозрачных зрачках, на впалых щеках, на этой пугающей, почти кощунственной прямоте, с которой незнакомец держал свою стать. В этом взгляде хозяина читалось не праздное любопытство. То было узнавание -или мучительная попытка узнать. Предчувствие, посещающее человека на пороге бездны.
– Какого края ты странник? – вопросил Ричард.
Человек не нашёл глаголов. Лишь кивнул в сторону окна, за коим неистовствовало белесое марево. Жест сей был красноречивее всякой исповеди. Болото. Он явился из недр болот. В такую полночь. Сквозь хлябь, коя не ведает милосердия и не возвращает живых.
– Каким образом ты миновал путь? – голос Ричарда упал до шепота.
– Шёл, -отозвался тот. – Там, где иные находят смерть, я находил твердь. Там, где гаснет всякий взор, я прозревал свет. Быть может, топи вели меня под уздцы. Быть может, я сам вёл себя на этот заклан. Не ведаю. Я просто шёл.
– Долгим ли был твой переход?
– Двое суток. Или трое. Хронология утратила для меня смысл.
– Обладаешь ли ты именем?
Человек помолчал. Его кадык дёрнулся, на шее напряглись жилы -он боролся с чем-то внутри себя. Когда он заговорил, голос стал еще хриплее.
– Дамиан, – сорвалось с его губ.
Он замер. Без фамилии. Без рода. Имя -короткое и пустое, как выстрел в темноте. Как камень, брошенный в колодец, от которого не дождаться всплеска.
Ричард не шевелился. Свеча в его руке оплывала, горячий воск стекал на пальцы, но он не замечал ожога. Он взирал на пришельца, и в его глазах застыло нечто тяжёлое, древнее. То принадлежало не ему одному, а всем Грейвудам -и мёртвым, и тем, кто ещё не рождён.
– Агнес, -произнёс он наконец, не оборачиваясь. -Возьми хлеба. Отведи его в конюшню. Там переночует. Завтра испытаем его умение.
Слова возражения замерли у меня на губах. Я хотела напомнить, что старый Джон не потерпит чужака, что у нас нет лишнего рубища, что человек замёрзнет на сеновале в такой хлад. Хотела сказать, что мы впускаем в дом каторжника или убийцу. Но я взглянула в его очи -светлые, прозрачные, стоячие -и онемела.
– Ступай, – бросил Ричард. В этом слове было столько всепоглощающей покорности судьбе, что спорить стало бессмысленно.
Я проследовала на кухню. Завернула в чистую ветошь краюху вчерашнего хлеба, ещё хранившего тепло печи. Наполнила глиняную миску густой похлёбкой. Собрала корзину, добавив старое шерстяное одеяло -то, что берегла на случай лютой зимы, когда в юном неразумии мнила, будто способна обогреть всё мироздание одним состраданием.
Когда я вернулась в холл, он всё ещё замер на пороге. Ричард исчез -я не слышала его шагов на лестнице. Мы остались вдвоём: я и этот человек, которого Грейвуд-Холл принял в свою тень.
– Идём, – сказала я. Голос прозвучал глухо, точно из-под толщи воды.
Он шагнул через порог.
В Грейвуд-Холле сделалось темнее. Пламя свечи в моей руке поникло, съёжилась, припав к фитилю, как существо, почуявшее хищника. Тени в углах налились осязаемой тяжестью. Воздух стал другим -гуще, тяжелее. Стены, видевшие поколения Грейвудов, признали силу, перед которой они бессильны.
Я повела его через холл, мимо лестницы, мимо портретов предков. Они провожали нас тяжёлыми, осуждающими взглядами. Он шёл следом. Я слышала каждый шаг -тяжёлый, неровный. Слышала хриплое, надорванное дыхание. Чувствовала запах, который он принёс: дёготь, сырой торф, болотную тину и что-то древнее, первобытное, от чего темнело в глазах.
У чёрного хода я остановилась. Впервые посмотрела ему в лицо при свете свечи.
Он был молод. Двадцать пять лет, не более. Но взгляд принадлежал старику – человеку, который потерял слишком много, чтобы остаться юным. Лицо измождёно, щеки впали, под глазами залегли тёмные борозды. Губы потрескались, в уголках запеклась кровь. Но глаза… они смотрели с тем спокойствием, которое бывает у тех, кто перестал бояться, потому что самое страшное уже случилось.
– Ты правда пришёл из болот? В такую ночь?
– Правда. -Голос был надтреснутым, лишённым лжи.
– Как ты выжил?
Он усмехнулся -одними уголками губ, беззвучно и страшно.
– Болото не тронуло меня, -сказал он. – Может, потому что я уже был мёртв, когда вошёл в него. Может, узнало во мне своего.
– Своего? – Голос мой дрогнул.
– Того, кто родился в тумане, – ответил он. – Того, кто дышит этим воздухом с первого вздоха. Того, чья кровь…
Он замолчал, словно наткнулся на невидимую преграду. Словно проговорился о тайне, которую должен был хранить вечно.
Я шагнула в марево. Он пошёл следом. Мы пересекли двор – мимо колодца, мимо поленницы, мимо старой яблони, не принесшей в этом году ни единого плода. Гравий под ногами хрустел так громко, что звук должен был разбудить Грейвуд. Но дом молчал. Лишь ветер выл в дымоходах, да на болотах кричала птица – или тот, кто уже прошёл этот путь и знает, чем он кончится. Мертвые не говорят с живыми.
У конюшни я остановилась. Толкнула тяжёлую дверь -она отворилась с протяжным скрипом, точно старый зверь в своём логове.
– Здесь, -я зажгла фонарь у входа. – Сено в углу. Одеяло я принесла.
Лошади заволновались: старый гнедой всхрапнул, забил копытом, вороная прижала уши. Он протянул руку к ближнему стойлу -медленно, спокойно. Кобыла, готовая брыкаться, вдруг замерла. Она потянулась мордой к его ладони -доверчиво, покорно.
– Она чувствует, -сказала я тихо. – Что в тебе есть что-то… не совсем человеческое.
Он ничего не ответил. Только взял из моих рук корзину.
Я вышла, заперев за собой тяжелую дверь.
Я обрела убежище в своей каморке, но покой не шёл ко мне. Свеча догорала, изливая последние слезы воска на мои пальцы; я созерцала, как багровая плоть немеет под этим горячим гнётом, но боль казалась чем-то далёким, не принадлежащим мне. Взор мой был прикован к безмолвному контуру конюшни, где ныне затаился человек, исторгнутый туманом. Там не теплилось ни искры. Лишь сгустившаяся тьма и то глухое, настороженное молчание, от коего содрогается самая суть камня.
Сон настиг меня, точно обвал в горах. И в его недрах мне вновь явилось марево – исполинское, белесое, наделённое собственной, хищной волей. Оно не просто плыло от болот -оно извергалось, захлёстывая Грейвуд-Холл, просачиваясь сквозь немые пазы окон и слепые трещины дверей, точно живая ртуть. Хладные волны заполняли покои, восходили по лестницам призрачными ступенями, поглощая привычный мир. Я стояла в самом сердце этой колышущейся мглы, и туман мнился не ледяным, а кощунственно, пугающе тёплым -точно дыхание зверя, замершего у моего затылка.
От него веяло не гнилью трясины, а чем-то иным -тем первобытным, забытым зовом, от коего кровь в жилах начинает течь медленнее и тяжелее. Я застыла в ожидании, и безмолвие тумана было моим единственным соучастником в этом затянувшемся таинстве.
А внизу, в скорбной тишине сеновала, Дамиан не ведал сна. Он взирал в абсолютную пустоту ночи, и на губах его блуждала улыбка – едва уловимая, страшная в своей осознанности. Он знал: свершилось. Жребий брошен на заклан. И ныне ничто – ни небесный судия, ни бренный человеческий закон – не пресечёт ход фатума, что начал свой отсчёт под сводами Грейвуда.
Глава 2 Хозяйская дочь
В то утро, когда Дамиан впервые узрел Арабеллу, марево над Грейвуд-Холлом застыло столь плотным саваном, что невозможно было различить собственных ладоней, простёртых пред собой. Я замерла у кухонного окна; мнилось, мироздание испустило дух, и за этой белесой стеной более не обреталось ничего – ни конюшен, ни топей, ни дальней веси, где по воскресеньям уныло звонит колокол. Само небо вот уже третью седмицу скрывалось от нас за непроницаемой, свинцовой пеленой, и даже самые отчаянные птицы перестали подавать голос, словно понимали: в этом белом молчании любой звук будет кощунством.
Я несла поднос с завтраком в её покои, как делала это каждое утро вот уже девятнадцать лет – с той самой ночи, когда Арабелла ворвалась в этот мир под завывание шторма, огласившего окрестности таким рёвом, словно сам Господь гневался на Грейвуд-Холл за некие прегрешения, сокрытые от нашего разумения. Поднос в моих руках был привычно тяжёл: фарфоровая чаша с блюдцем, на котором была выписана тонкая синяя ветка чертополоха – фамильный узор Грейвудов; заварочный чайник под вязаной грелкой, молочник в форме крошечного кувшинчика и мёд из нашей пасеки – тёмный, густой, пахнущий вереском и той особенной, болотной сладостью, которую не спутать ни с чем. Масло этой осенью сбивалось плохо, потому что коровы были беспокойны и молоко у них было горьковатым на вкус.
Всё это я расставляла каждое утро в одном и том же порядке, и этот порядок был для меня такой же незыблемой частью бытия, как смена дня и ночи или как тот факт, что болота за окном всегда будут дышать своим тяжёлым, влажным дыханием. Я знала каждую трещинку на фарфоре, каждый скол на блюдце, каждое пятнышко на серебряной ложке. Я знала, что Арабелла сначала отхлебнёт глоток чая, поморщится, если он слишком горяч, потом положит в него две ложки сахара и добавит мёда – всегда мёда, – и только после этого возьмётся за хлеб. Я знала, что она никогда не съедает больше половины, что вторую половину я потом найду на тарелке, надкушенной с одного края и аккуратно положенной обратно, словно она хотела обмануть меня, заставить поверить, что ела с аппетитом. Я знала всё это, как знают своё ремесло или как знают дорогу домой в самую тёмную ночь.