Луи Арагон – Пассажиры империала (страница 142)
Стрелки часов над редакцией «Матэн» показывали четверть третьего. Самое идиотское время. Но в этом районе уже началось, по тротуарам уже прохаживаются женщины. Забавно, что тут не только профессионалки. Попадаются одержимые бабы, есть и стыдливые. Такие, что пытаются поверить в судьбу. Есть и буржуазки, которые, верно, не имеют дома того, что им нужно. А вот эта, пожалуй, иностранка. Наступил час, когда у мужчин после обеда игривое настроение. Жюль наблюдал за манёврами женщин. Да, в этом промысле безработицы не бывает. Ни зимой, ни летом. Жюль чувствовал какую-то тяжесть во всём теле. Купил газету, — надо же чем-нибудь заняться. Ну, о чём сегодня пишут? В Бухаресте подписан мир… А ведь есть полоумные, которые будут волноваться из-за этого. В хронике сообщается: в Отейле удушили женщину…
У Жюля перед глазами пошли круги. Представилось, как Дора лежит дома в глубоком кресле, — на шее у неё синие пятна… Нет, ничего этим не добьёшься. Патент на публичный дом по наследству не передаётся… Всё тогда потеряешь. А что, если она сама по себе сдохнет раньше, чем заведение будет продано… Его охватило своеобразное беспокойство о здоровье Доры Тавернье. Он засмеялся отрывистым смешком над своей тревогой.
— Всего несколько лет осталось пожить по-настоящему… — с бешенством повторил он. И потёр себе большой палец около ногтя, там, где больно саднило от сорванной заусеницы.
XXXVII
Итак, Пьер Меркадье в Париже… Рэн спрашивала себя, хочется ли ей увидеть его. Всё было странно в этом человеке: внезапно исчез, нежданно вернулся. Паскаль говорит, что он расспрашивал няньку мальчика — Марию, она ничего не знает. Просто вот приходил человек каждое воскресенье на проспект Булонского леса посидеть на скамейке рядом с ней и с ребёнком. А так как ему сообщили, что Жанно уезжает к морю, то в следующее воскресенье он не придёт. Где он проживает? Неизвестно. Потеряли его след.
Какой он теперь стал? В сущности, баронесса фон Гетц боялась встретить этот призрак своей молодости. С неё было вполне достаточно Паскаля, молодого, нежного и такого ненадёжного… Она покупала ему галстуки… Она думала о нём на людях. К тому же, один призрак уже имелся в лице господина Бреси. В угоду Генриху она увиделась со своим первым мужем. Он был теперь сенатором и в общем не так уж переменился. В светской жизни, которую вела Рэн, бывая на приёмах в посольстве, на приёмах в министерствах, к концу июля наступило затишье. Рэн всецело занята была своим новым романом, тем более, что Паскаль жил в Париже один, его домашние уехали…
Иной раз она всё же думала о том человеке, который где-то жил в городе и мог ей случайно встретиться. Ему сейчас, вероятно, лет пятьдесят восемь. Каким же он стал? Странно думать, что он каждую неделю приходил поболтать с маленьким Жанно, которого Рэн мельком видела в пансионе…
Генрих уехал на две недели в Англию. Рэн должна была ждать его в Довиле. Но из-за Паскаля она всё сидела в Париже. Ей пришло желание посмотреть, как живёт семейство Меркадье в своём семейном пансионе, побывать в их квартире. Паскаль показал ей как-то фотографии матери: вероятно, она была очень хорошенькая. Странно, что больше всего любопытства в Рэн вызывала именно Полетта. Хотя с Полеттой ей не приходилось соперничать, ведь эта женщина была матерью Паскаля. Он не захотел, чтобы Рэн пришла к нему: увидит прислуга или встретится на лестнице кто-нибудь из жильцов. Рэн изобрела предлог: она навестит Манеску. Все четыре дамы ещё не выезжали на дачу из-за войны… Пока в Бухаресте не был подписан договор о мире… Теперь они занялись сборами; вполне естественно было зайти проститься с ними.
Эльвиры не оказалось дома: «Всё бегает по магазинам», — сказала Бетси, но по её бледненькому личику видно было, что она скрытничает. Её почему-то очень интересовало, как себя чувствует Карл.
— Ах, что бы ни случилось, обязательно надо сказать Карлу, что Эльвира любила и будет любить только его одного.
— Полно, это совсем лишнее, — ответила Рэн. — Ведь между ними всё кончено…
Когда Рэн спускалась по лестнице, Паскаль, стороживший за дверьми своей квартиры, схватил её за руку и увлёк в тёмную переднюю, а затем, без всякого уважения к семейному обиталищу, повёл в комнаты, где мебель стояла в чехлах, на полу лежали соломенные маты, а каминные полки были прикрыты газетами. И на целый час Рэн забыла, как недолговечна их любовь, забыла, что он лгал ей, забыла мучительные мысли о старости и начавшемся увядании. А потом они рассматривали всякие семейные сувениры, нелепые безделушки, разномастные, привычные для Паскаля вещицы. Рэн с интересом раскрывала ларчики, подбитые голубым или красным атласом, китайские лакированные чайницы с внутренними крышками из олова, голландские статуэтки — подделки под дельфтский фаянс, полочки, задрапированные шёлком с мелкими букетиками, фигурные рамки с отделениями, утыканные фотографиями и увенчанные огромным бантом в стиле Людовика XVI, медную индусскую чашу с чеканным узором, коробочку с миниатюрным домино, фарфоровую змею… Каждая из этих унылых и причудливых вещей имела свою историю, глупую и лишённую прелести, но в летописи жизни обнищавшего семейства Меркадье каждая блестела, словно камень в гроте, омытый морской волной. Рассказывая о них, Паскаль ворошил прошлое — обрывки его зацепились за вышитые салфеточки на спинках мягких стульев, за круглый столик, обтянутый плюшем, за обветшавшее кресло с ярко-синей вышитой обивкой, за множество безвкусных мелочей, накопившихся в течение долгих лет машинального существования и уцелевших, несмотря на обнищание, переезды с квартиры на квартиру и на всякие бедствия.
— Покажи мне бумаги, Паскаль…
Он знал, о чём она говорит. После отъезда домашних он нашёл эти бумаги в деревянной шляпной коробке, стоявшей на шифоньерке в комнате Полетты. В шляпной коробке, расписанной голубой и жёлтой краской в стиле деревенских пикардийских узоров. Бумаги… Паскаль обещал Рэн не читать их без неё. Слово своё он не совсем сдержал. Теперь он вытащил из голубой коробки пачку бумаг, стянутую выцветшей лентой. Рэн взяла их. Развязав ленту, опустила её в подставленные руки Паскаля с беспокойными тонкими пальцами, которые то обхватывали её запястья, то пробегали по бумагам и поднимались к её плечам…
Тут были пожелтевшие листочки — письма первых лет, такие обнажённые, простые, где о любви говорило только горячее желание поскорее вернуться домой, сократить разлуку. С чувством стыда любовники по-воровски вторглись в жизнь Пьера и Полетты, и были разочарованы. Деловые бумаги лежали вперемежку с холодными или охладевшими посланиями: разве кто-нибудь знает, какую ценность имеют те простые письма, которыми обмениваются двое любящих. Из одного письма выпали засохшие цветы, хотя в нём говорилось только о неудачной поездке в Париж, о хмуром небе и о платье, испорченном портнихой. Тут была фотография, снятая в день свадьбы, и билет в театр Комической оперы, бальный веер. И среди всех этих памяток фотографическая карточка: обнажённая женщина в маске на фоне сладострастной венецианской декорации, снятая, по-видимому, в 1890 году, — вероятно, жестокая находка, сделанная женой в бумажнике мужа, так же, как и открытка с игривой картинкой, спрятанная вместе с метрикой о рождении старшей дочки, умершей в Даксе.
Наконец напали на тетради, которые были посвящены Джону Ло. Во всяком случае две из них. Узкие и длинные тетради, исписанные мелким и сжатым почерком, с сокращениями, с помарками, вычёркиваниями и переносами на соседнюю страницу, почерк с сильным нажимом, словно на перо давила вся прожитая человеческая жизнь, — тот же почерк, которым были написаны письма, но совершенно изменившийся. Почерк человека того мира, где всё на виду, как за стеклом витрины. Человека, который пишет для того, чтобы написанное заключить в бутылку и бросить в море.
Сначала Рэн запуталась в рассуждениях, касавшихся технической стороны системы, введённой Джоном Ло. Лишний раз подтвердилось, что понять язык специалистов, так же как и язык поэзии и математики, могут только посвящённые. И вдруг она наткнулась на следующие строки:
«Мы печалуемся о несчастьях великих людей, считая их несправедливостью судьбы, всегда преследующей гения. А разве бывает в жизни хоть один счастливый роман? Разве жизнь самого незаметного человека не кончается всегда трагически? Скала Наполеона не более трагична, чем всякое смертное ложе, на котором завершаются перипетии любой жизни. И во всех домах Парижа происходят агонии столь же мучительные, как смерть Уголино, шевалье де ла Барра и Робеспьера.
К этому ужасному исходу жизни мы все катим в огромном омнибусе, которому тоже суждено погибнуть в катастрофе, и мы не знаем, как он движется, каков механизм нашей колесницы. Помню, однажды вечером, в час, когда зажигались первые огни, я ехал через весь Париж в одной из таких тряских колымаг, и наш омнибус, словно кит, разрезал волны густеющих сумерек. В тот вечер меня томила тревога и печаль, голова забита была цифрами, от которых зависела моя свобода, биржевыми курсами, названиями акций и других ценных бумаг, — я был как сумасшедший, у которого несчастный его мозг превратился в чудовищную счётную машину. И вдруг всё мне показалось таким странным: кафе, бульвары, аптеки. В своих соседях, ехавших, так же как и я, на империале омнибуса, я видел не случайных попутчиков, которые один за другим сходили на остановках, а людей, таинственно избранных для того, чтобы они стали моими спутниками на жизненном пути. Я заметил, что уже на коротком перегоне появились некие узы, соединявшие нас: улыбка женщины, пристальный взгляд мужчины, разговор двух стариков меж собой, — словом, тут были зачатки человеческого общества. Я с каким-то ужасом думал о том, что пока мы ещё чужие друг другу, но нам всем одинаково угрожает вполне возможная катастрофа. И тогда то, что происходило внизу, где лошади влекли нас по улице и о чём мы ничего не знали, могло создать между нами узы единения в смерти, ту близость, которая хуже любовной близости, а именно — совместное тление в общей могиле. В тот вечер я был в настроении пофилософствовать, потому что всё мне было горько. Я подумал, что империал омнибуса, да и весь омнибус, — верный образ многих и многих человеческих жизней. Ведь на свете есть два разряда людей: одни подобны пассажирам империала — их везут, и они ровно ничего не знают об устройстве экипажа, в котором им предстоит пробыть некий срок; другие же знают весь механизм этой огромной уродины и с большим удовольствием копаются в нём. Первым сущность вторых всегда будет непонятна, так как с империала можно видеть только огни кафе, фонари и звёзды; и я один из этих верхоглядов — это уж бесповоротно и неизлечимо; вот почему Джон Ло, придумавший способ двинуть нашу колымагу бешеным аллюром, всегда останется для меня существом непостижимым, при всём любопытстве, которое он мне внушает. Я никак не могу вообразить его в обыкновенных условиях жизни, представить, чтобы он бродил по улицам, покупал в погребке фрукты или играл с детьми. А ведь по всей вероятности он это делал, и знать его личную жизнь не менее важно, чем финансовые операции, давшие ему возможность основать „Компанию обеих Индий“. Вот уже более сорока лет как я сам и мои соотечественники идём к какому-то роковому исходу: конец нашего пути, несомненно, будет катастрофой, но этот путь не я проложил, да и никто его не прокладывал. Быть может, необычайный интерес, который вызывает у меня Джон Ло, объясняется моим убеждением, что он принадлежит к числу тех редких людей, которые свернули мир с торной дороги.