Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 97)
ГОРАЛИК. Вот мы подобрались к концу 2000-х.
ВЕДЕНЯПИН. Вторая половина 2000-х для меня – это довольно частые поездки на фестивали и всякие выступления. И в России, и в других странах. Это всегда интересно. Другие люди, другая атмосфера. Ты сам всегда немного другой. Ну а в конце 2000-х начинается, как мне кажется, четвертый «период Мастера». Что он из себя представляет, станет, надеюсь, понятно, когда (мне обещали, что уже в этом году) выйдет моя новая поэтическая книга. Там будут напечатаны стихи, написанные в течение пяти лет, с 2009 по 2014 год. Стихов из прошлых книг там не будет, только вот эти, написанные уже после выхода «Что значит луч». Про мои гастрольные поездки я долго могу рассказывать, но не думаю, что это уместно.
ГОРАЛИК. Вот, смотрите, мне хочется напоследок задать вопрос, который всегда немножко дико звучит, но кажется мне крайне важным. Главное ожидание сейчас от ближайшего времени?
ВЕДЕНЯПИН. «Уж не жду от жизни ничего я…» Нет, не правда! Чего-то еще жду. Ну во-первых, я, может быть, вопреки всему, жду, что мои дорогие (произношу это слово без всякой иронии) соотечественники перестанут, наконец, распевать «Вихри враждебные веют над нами…» Честно говоря, слушать это уже нет сил. Человеконенавистничество не имеет оправдания. Я понимаю, что апеллировать к христианским ценностям на фоне нового витка огосударствлевания русской церкви довольно странно, но все-таки у меня не укладывается в голове, как столько «православных» могли радоваться тюремному заключению двух юных дев в то время, как на гербе Москвы изображен св. Георгий, который, как мы помним, девушек как раз спасал. В общем, я по-прежнему жду десталинизации и деуркинизации нашего общества. Очень надеюсь, что нынешнее представление, заразившее многих и многих, что с Европой и Америкой нам не по пути, растает, как дым. Ну что еще? Надеюсь, что стихи меня не оставят. И что, может быть, на старости лет мне все-таки удастся найти для себя более приемлемый ритм жизни, позволяющий как можно реже выходить из того состояния, в котором в принципе возможно делать что-то серьезное, будь то стихи, проза или просто неискривленная жизнь. Но, как всегда, ничего непонятно. Ситуация совершенно непредсказуемая.
Дмитрий Воденников
Я начну с легенд, потому что мифологическое пространство – это единственное пространство, где я чувствую себя спокойно. Говоря про семью до меня, я почему-то сразу вспоминаю два эпизода, которые врезались в мою детскую, подростковую или еще какую-то память. Первое – я даже не помню, про какую это бабушку было, но это было воплощение моей личной Настасьи Филипповны, под эгидой которой я долгое время жил. Все дело в том, что по одной линии мои предки были купцами, притом достаточно богатыми. Один из них, даже, говорят, сошел с ума после революции, когда его многомиллионное состояние экспроприировали. По крайней мере, мне так рассказывали. В этой купеческой линии ходила история про какую-то из моих бабушек, которая на каком-то пикнике сказала ухаживавшему за ней военному: «Если вы собьете мой бант на голове, то я выйду за вас замуж». Он достал револьвер и сбил ей этот жеманный бант. Эта первая (пахнущая рубежом веков и, скорей всего, неправдоподобная) история мне очень в детстве нравилась. И, по-видимому, из-за этого я в будущем именно так часто и поступал: у меня не было, естественно, банта, но я что-то клал себе на голову (в метафорическом смысле) и говорил миру, как дурак: если ты собьешь, то, ну и далее по тексту. Все дальнейшее, как правило, зависело от прицельных способностей мира. Зачем я это делал – не знаю. Скорей всего – иначе я просто не мог.
Ну а вторая легенда семейная – это про линию дворянскую (третья линия была крестьянская, из нее легенд не выросло, что неудивительно: люди проще смотрели на жизнь и биографические глупости не собирали). Так вот вторая легенда была про колдуна и рассказана была моим папой, а ему – его мамой или бабушкой. Где-то там, скорее всего, это было в срединной России, жил колдун, который был известен на всю эту окрестность. Возможно, даже достаточно широко был известен. Так вот – к нему и поехал кто-то из моей давней родни. Какая-то прапрабабка и не одна, а с приятелями и, возможно, женихом. Они гнали на лошадях большой компанией. Скорее всего, мужчины были подшофе, женщины были возбуждены наличием мужчин подшофе, и все были молоды, и все решили к этому колдуну заехать. Они к нему завернули, вылезли из саней, и толпились в какой-то темной горнице, и, наверное, хохотали, так как были, как и вся молодежь, очень смешливы. Вышел обещанный колдун (скорее всего, никаких реальных сверхъестественных сил у него не было), мрачный дядька вроде Распутина, только мелкого калибра. Что-то стал говорить. Наводить темный смысл (вот как я прям сейчас), что-то, наверное, предсказывать. И они держались из последних сил, давились смехом, но прыснули в самый неподходящий момент, среди какого-то его ритуала или предсказания. Он ничего не сделал, он просто прекратил делать то, что он делал (я почему-то это вижу так: закрыл книгу, убрал ее), и сказал: «Убирайтесь». А потом добавил: «Но вы меня еще вспомните».
А уже от стыда и неловкости ситуации, а также от переизбытка жизненных юношеских сил они уже, смеясь во все горло, гурьбой вывалились с этого двора, сели в кибитки и отправились обратно. И вдруг лошадей понесло. Их понесло так, что там даже кто-то погиб. И эта история мне тоже нравится – наверное, тем, что любое слово (даже если ты только думаешь, что ты колдун и морочишь людям головы, сидя на своем хуторе) может сбыться, если произнести его с достаточной силой, мстительностью или любовью.
Ну а третья история – это совсем не легенда, а реальный урок. Когда умерла моя бабушка, Александра Васильевна Александрова, по материнской линии, которая была сложным и трудным человеком и умела обидеть, как никто, я почувствовал сильную боль. Это было странно тем, что я всегда держался в стороне от нее и, кажется, не очень ее любил. Но когда ее парализовало, я больше всех приезжал к ней в больницу, переодевал, выносил судно, нанимал сиделку, а когда она умерла и ее сожгли – я ее один и похоронил, провезя все, что от нее осталось, в пластиковой урне через всю Москву – от крематория до Преображенки. (Было лето, все разъехались, а сестра не могла, у нее был маленький ребенок, но главное даже не это: я сам не хотел ни с кем делить это событие. Я хотел ее похоронить один. Для меня это было важно.)
Почему так случилось, я не знаю. Но я пережил много смертей (как раз в период, когда бабушка лежала в больнице, я вынужден был поехать на девять дней моего более чем близкого когда-то человека, который кончил жизнь самоубийством, а было ему всего 23–24 года). А до этого, когда мне было шесть, умерла моя мама. За два года до смерти этой бабушки умерла моя 98-летняя прабабушка, которая воспитывала меня до 18 лет. То есть смерть как таковая – не была для меня ни шоком, ни чем-то первый раз испытанным. Она даже травмой не всегда бывает. Я вообще часто – когда получаю известие о смерти близкого человека – испытываю не боль, а какое-то торжество. Это сложно объяснить, но это как первый снег. Похожее чувство я испытываю, когда выпадает первый снег. В ноябре, когда не слякотно, а сухо и стынь стоит.
Потом уже, понятно, приходят всякие другие чувства, но самое первое – именно чувство торжества: типа «свершилось». Как будто свет бьет. И много крыш вокруг в снегу.
Так вот бабушка моя, Александра Васильевна Александрова, была профессором. И занималась она проблемами туберкулеза. Она даже выпустила книгу в советское время, очень ценимую специалистами. И жила она не как мы и не как большинство советских семей – жила она хорошо. Потом уже наступила перестройка, все посыпалось, но и тогда она была спокойной и жила, как хотела. И вот когда она умерла – я получил ее квартиру в наследство и стал собираться, чтобы перевезти свои вещи и жить уже там, причем до этого я снимал квартиру на Бабушкинской, чтоб не жить с родителями. И тут случилась показательная вещь, меня потом нагнавшая.
Надо сказать, что я мало что берегу. И люблю все выбрасывать.
И когда бабушка умерла и я переезжал к ней, я, как обычно, стал уничтожать вещи. Я случайно выбросил нужный свитер, свой страховой медицинский полис, чуть не выбросил паспорт, уничтожил черновики и письма. Я ехал с очень малым количеством вещей, и у меня был зуд – зуд любопытства, смешанного с чувством утраты и надеждой эту утрату хоть как-то залечить, склеить. Склеить слюной любопытства.
Потому что горе было горем, ощущение потери было огромным, но и интерес был огромным тоже. Я надеялся, что, разбирая квартиру, я найду письма к оставленному еще давно дедушке, может быть, фотографии любимых мужчин, которые у нее были… Но я не нашел ничего. Там были бумаги, аккуратно подклеенные счета, которые мне очень помогли, документы на квартиру, бумаги о наследстве. Все остальное было по нулям. Меня поразило это наше сходство. Я-то рассчитывал, что я приеду, я, уничтоживший половину своей жизни в дневниках, черновиках, вещах и фотографиях, я приеду и эту чужую жизнь увижу. А бабушка оказалась значительно умнее: она лет за двадцать до своей смерти сделала то, что сделал я, единожды, – она полностью уничтожила свою жизнь. Она оставила только то, что нужно для других. И еще я понял тогда: есть один закон природы, закон жизни, если угодно запоздавшей любви: те люди, которые нам очень сильно мешают, которые нам тяжелы, невыносимы, потому что в них самих очень много жизни, когда они уходят, то как будто вырывается какое-то дерево, и ты вдруг видишь яму, оставленную от этих корней. Я уже говорил: рядом проходило много смертей, но ни одна из них так не ранила. По одной простой причине. Моя бабушка не жила для нас, она все делала для себя. В первую очередь для себя. Все остальное – она делала постольку поскольку хотела это сама или ей это было интересно. Например, когда она покупала черную икру, она ела ровно половину, потом приходила в нашу квартиру и отдавала полбанки. Чуть ли не говорила: «Вот, я не могла доесть». Как-то дико для любой советской ментальности, где сильна родственная жертвенность, но на самом деле, мне кажется, это правильно. Она покупала икру себе, а потом приносила остатки внукам – не бежала, сразу с банкой, чтоб потом вылизать по краям, что останется после нас, а уверенно и жадно ела сама. Или говорила светские гадости, и мы пузырились как дешевая клеенка, но в ответ только умели грубо хамить. А она удивленно обижалась, и была в этом победительницей. Потому что если уж обижаться, то только удивленно. И вдруг я понял, что, чем мы невыносимее, тем мы живее и тем нас больше будут оплакивать. Хотя это уже будет неважно. И еще я понял. Этот момент с уничтоженными последствиями жизни был для меня сильным именно как урок, как символический жест. Важно понять, что она уничтожала письма и фотографии не потому, что боялась, что кто-то заглянет, – а она уничтожала, потому что это