реклама
Бургер менюБургер меню

Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 98)

18

Единственное, чему бабушка позволила сохраниться, – это наши детсадовские каракули, мамины фотографии, и в одной из закрытых шкатулок я нашел фотографию маленького ребенка в гробу. Это была фотография первой дочки. Вторая (моя мать) умерла, когда ей было 29, а бабушке соответственно под пятьдесят. Потерять двух дочерей – с разрывом в тридцать лет – это сильно. И кажется, что подобная вещь должна сломать человека. Или надломить хотя бы. Но единственное, что она говорила по этому поводу: «Я не люблю живых цветов, потому что, когда умерла Таня, было много цветов, и мне запах врезался». Я действительно обратил внимание, что она всегда нам отдавала живые цветы (от учеников), у нее же стояли исключительно стеклянные. До искусственных она, естественно, не опускалась, она была профессор, но стеклянные цветы у нее стояли. И еще одна фраза, которую я вынес из всей ее жизни, тоже касаемо смертей: «После самых ужасных историй своей жизни я могу сказать одно: ни в каких условиях я не теряла аппетита». Это к вопросу о черной икре.

Эта вещь называется витальность, не жажда жизни, а присутствие жизни.

Я думаю, и жажда жизни тоже. В том же числе. Я еще одну вещь хотел бы рассказать насчет витальности. Бабушка перед смертью за два года претерпела рак груди, ей было уже лет 80, и грудь ей, естественно, отрезали. Почему-то именно меня она просила съездить за чашечками в ортопедическую мастерскую. И вот эту искусственную бабушкину грудь вез именно я (как потом саму бабушку). Это странный момент: что-то мягкое, тяжеловатое, как желе, завернутое в какой-то пакетик, мне было так стыдно, а с другой стороны, меня очень сильно влекло, мне хотелось посмотреть. Я приехал на свою съемную квартиру. Положил завернутый пакет, в котором лежала бабушкина грудь. Кажется левая. Она лежала, лежала, и все-таки я ее взял и открыл. Ну, ничего особенного: просто чашечка, наполненная чем-то упругим и мягким, но я держал бабушкину грудь на своей руке. Бабушка, кстати, про отрезанную грудь тоже тогда сказала вещь поразительную для меня. Не мне сказала, а моей мачехе: «Я теперь урод, у меня нет никаких перспектив». И моя мачеха пересказывая, слегка удивилась: «А какие ей нужны перспективы? Выйти замуж?» А я вдруг понял, что бабушка имела в виду. В 80 лет она не хотела выйти замуж. Но она хотела быть любимой. Кем, чем – я не знаю. Но для того, чтобы быть любимой (я не знаю, я предполагаю), ей нужно быть физически цельной. Неделимой.

Смириться с частичностью она не могла. Или не умела.

Когда бабушка упала, мне кажется, она не хотела, чтобы ее сразу нашли. Когда Юля забеспокоилась и пришла открывать квартиру своим ключом, она была очень недовольна. Она из-за половинчатого паралича не могла сказать никакой гадости, как привыкла и как умела, но она была именно остро недовольна. И поэтому я подумал, что она смирилась и по большому счету хочет умереть. Но, когда я ходил к ней в больницу, я видел однажды, как она вдруг, ухватившись руками за бортик кровати, стала карабкаться. Я вдруг вспомнил Цветаеву – «как раненые с носилок – в весну». А кстати, и была весна, и бабушка как бы судорожно пыталась подняться, несмотря на боль и бессилие, и ей было все равно, вижу ли я, не вижу это, ей просто было нужно проверить свои силы, «могу ли вытянуться», это было ее единственным смыслом, и он был написан у ней на лице.

Потом она откинулась, поняла, что не может, и через некоторое время ушла в бессознание, последний день спала, хрипела и без меня умерла.

Ну а мамина смерть для меня очень была туманной. Я ее не ощутил, мне было шесть лет, нас разбудили в ночи. Мама упала в ванной, ее перенесли на диван, я помню закрытую белую дверь в комнату, я хочу с ней попрощаться, меня не пускают, нас увозят, у меня ощущение праздника какого-то, торжества, зима, предновогодье, 14 декабря. Мистерия какая-то мигающая, фары машин, желтые трамваи, и нас куда-то везут, этот иней на окнах такси или автобуса, зима, и нам тепло, и будущий праздник, и мой день рождения 22 декабря, и Новый год. И я как-то не почувствовал мамину смерть. Нас сразу увезли, потом скрывали, потом привезли, в доме все чисто, бабушки сидят чинно, светски. Папа нам тогда читал Жюля Верна (он нам вообще много читал). Привезли, а где мама – спрашиваем, – в больнице (а мама часто лежала в больнице)? Папа нас уводит, закрывает дверь (опять-таки белую), усадил с одной стороны меня, с другой Юлю. Бедный папа, ему-то было двадцать девять лет, сажает нас и говорит: «Вы знаете, мама умерла». Юля заплакала, а я засмеялся, потому что я ничего не понял. Я просто засмеялся. Потом посмотрел – Юля плачет, я тоже заплакал (чтоб не отставать), а папа встал, достал белые платки, говорит: «Вот это для вас».

И опять было ощущение праздника, потому что так чисто убрана квартира, баба Саша светски сидит, сдвинув колени, баба Тата в чистом платочке: они папе дали задание нас просветить. Потом он отвел нас в другую комнату, положил рядом с собой по обе стороны и стал читать Жюля Верна. Потом нас уложили спать и выключили свет. Мы жили тогда на пятом этаже, и свет от фар проезжающих машин на потолке у меня до сих пор рождает ощущение неосознанного сиротства. И важное ударение тут на слово «неосознанное». Потому что я и тогда ничего не понимал.

Но утром я проснулся от дикого крика. Видно, сестра, которая была постарше меня, да и вообще посообразительнее, переспала со всем этим незнанием, и вдруг все узнала и поняла. И я запомнил ее пижаму, штанишки и рубашечку, и такая она толстенькая была у меня, и она сидит на коленках и качается, визжа: «Мама, мама!» И крик этот ее ужасный. Я проснулся и тоже заплакал, но заплакал от ужаса. И потом много чего было, и спекуляция сиротством в детском и подростковом возрасте в том числе, но вот что меня поразило, так это то, что произошло через много лет.

Когда мне было уже лет тридцать пять, я смотрел фильм «Искусственный разум» Спилберга. Я помню, уже живу в унаследованной квартире, у меня уже есть поэтическая слава, есть то и есть другое, у меня уже масса проблем, которых, как мне кажется, врагу не пожелаешь, случилась, у меня есть сила и прочее – то есть мне кажется, что я уже огонь и воду прошел. Я смотрю этот фильм, он снят очень хорошо, но меня ужасно раздражает своим американским, трудно объяснимым чувством очевидности. Там все слишком выпрямлено, как в комиксе. Я смотрю, я смотрю, а он еще бесконечно длинный, и поэтому он длится и длится. Я смотрю и бешусь: эх, вы, целлулоидные американцы, как же вам не скучно? А сюжет там – если помните – про мальчика, робота, от которого отказались: сначала запустили программу любви (а ему теперь навеки шесть лет), а потом отказались. Выбросили, как ненужную уже стиральную машину нового поколения, и вот он путешествует. И пока он путешествует в поисках мамы, которая от него отказалась, мир меняется, он сам проваливается на дно океана и лежит там миллионы лет, и все умирают, а он все твердит какую-то свою сиротскую галиматью.

И вот я лежу, смотрю весь этот американский фильм, бешусь, пью – и наступает момент, когда будущие разумные существа откапывают этого маленького мальчика-робота и спрашивают, что он хочет. А все уже миллионы лет как умерли, и мира того уже нет, только пепел и прах, и пыль. А он говорит: «Я хочу увидеть свою маму».

И тут случается ужасное. Я только что злившийся на всю эту богадельню поддельную, начинаю рыдать так сильно, как не думал, что могу. И одновременно я рыдаю и удивляюсь. Если бы я смотрел в ожидании развязки, катарсиса, в предвкушении – то все бы как раз понятно было, а то ведь меня просто бесило все. Я не помню, когда это щелкнуло, но оно щелкнуло. И тогда я понял, что это никуда не уходит. До этого был уже знак, который я мог воспринять как знак, но не воспринял. Я про Толстого, когда я прочитал в его дневниках, что, когда ему было 80 лет, ему приснилась мама, и он закричал во сне, и плача проснулся. И он, как всегда со своим морализаторством, стал искать какое-то объяснение: это не мама, это абсолют, это он разнежился просто. Так вот – это не абсолют. Это горечь сиротства. И очень грустно, что это навсегда. Человек очень глупо устроен.

Ну и про Спилберга: я с большим интересом через полгода, уже совершенно другими глазами, сел смотреть этот фильм. Я его посмотрел, и в конце я опять начал плакать. Это было странно, потому что я не принадлежу к истерическому типу. Прошло еще полгода. А тогда появился в моей жизни человек, действительно близкий, у него очень сложная судьба. Он маленький и очень сильный, ему тридцать лет, а выглядит, как мальчик. Наступил третий момент просмотра. Уже мама у меня ничего не вызывает, но как только я вижу этого мальчика и досматриваю до момента «мама, мама», я начинаю рыдать от сиротства этого мальчика, чужого друга. И вдруг я понял: если фильм может три раза вызывать у меня совершенно разные эмоции, то это хороший фильм.

…Что же касается детства, то там всегда есть крючки, на которые, оказывается, ты потом можешь повесить многие свои истории, понятно, что это общее место, но только сейчас я стал понимать это. Я совсем не сентиментальный человек, и детство как таковое мне не нравится. Точнее сказать, оно мне неинтересно. Раньше меня могло ранить чужое детство, но вот уж собственное никогда не умиляло, и культом не было. К тому же потом я преподавал в школе четыре года, видел много детей и могу сказать, что и дети мне, в сущности, неинтересны. Но вот что важно. Нравится тебе детство, не нравится, но все равно является той областью, в которой ты существуешь реально и беспримесно. Если у тебя есть какие-то загадки про себя и ты не знаешь, как их разгадать, тебе придется смотреть туда. Я бы вообще разделил период становления человека на несколько этапов, в котором, например, подростковый этап будет совершенно лживым, фальшивым и навязанным извне. Подросток дальше от себя-ребенка, чем взрослый сорока лет. Если сорокалетний человек умудрился все-таки жить свою жизнь, а не подложную, то он узнает в себе-ребенке себя больше, чем себя в подростке. Поэтому-то у него и не будет никакого сентиментального отношения к детству. У вас же нет сантиментов по отношению к себе сегодняшнему. А если человек продолжает сюсюкаться со своим детством, то значит, что он что-то профукал, упустил или жил не свою жизнь, такое тоже бывает. Вот я, например, помню один эпизод с мусоропроводом. Кстати, у Санаева в его книге «Похороните меня за плинтусом» есть упоминание о мусоропроводе как о страшной невозвратности, пугающей необратимости. Вот и у меня мусоропровод был тоже. Я помню, мы все с сестрой разбрасывали, как это водится у детей: игрушки, барахло какое-то. И папа из молодых педагогических соображений (а я все время помню, что ему было очень мало, лет 26 или 27) сказал, зайдя в комнату, что он сейчас выкинет все игрушки, если мы комнату не уберем. Комнату-то я убрал, но (это потом повторялось в моей жизни очень часто: этот гул, этот звон в ушах и какое-то замедленное зрение, как будто я плыву в аквариуме или пытаюсь идти под водой) вдруг пошел в кухню, а там стояла такая алюминиевая кастрюля вместо мусорки, тогда пакетов не знали и ведро было грязное от очистков картофеля, от капель молока из пакета, и сложил туда все свои игрушки. Я еще помню, что сверху лежал мишка, мой любимый плюшевый, и звали его Фомка. Почему я это сделал, я не знаю: я не был обижен на папу, мне было ужасно жалко его, я очень любил свои игрушки, я осознавал, что сейчас произойдет что-то необратимое, их выбросят, они пойдут в мусоропровод, а мусоропровод – это черная неизбежность. Я не манипулировал. Я точно знал, что игрушки будут выброшены. Я выполнил папино условие, я убрал комнату. И тем не менее я сложил игрушки стопкой в кастрюлю и стал ждать. Неминуемого. В ушах моих стоял звон, и я чувствовал какое-то отчаянное торжество, почти полуобморочное, замедленное проплывание глубинного кита. Сейчас я, конечно, понимаю, в каком трудном положении был папа, я думаю, он не ожидал такого. Теперь я вообще понимаю, как ему было сложно со мной. Но и сейчас, если я слышу это «или или», «если не то, то ты», то я всегда убираю комнату и складываю свои повзрослевшие игрушки в алюминиевое ведро. Это к вопросу о детских крючках. Все, что надо про себя человеческого, я разгадал, ничего там интересного нет, может, оригинальное есть, но интересного – нет. Ни в одном человеке нет ничего особенно интересного, если говорить о чисто человеческих проявлениях. В нем интересно только его нечеловеческое зерно, и вот именно это зерно я и хочу проживать и живу сейчас, насколько это вообще возможно, натыкаясь на детские крючки, забыв подростковую чушь и не любя и не уважая ни одного периода своей взрослой жизни до сорока лет.