Линор Горалик – Частные лица. Биографии поэтов, рассказанные ими самими. Часть вторая (страница 56)
И никто ведь громогласно не декларировал отказ – в этом свой ложный пафос. Напротив, изредка говорилось «а может…», «хорошо бы…», «давайте…» – и на этом все заканчивалось.
Единственное печатное издание, которое помню, – газета «Благонамеренный кентавр», в начале 1990-х вышел один, нет, два номера. Несколько раз возникали идеи издать хотя бы сборники или антологию клуба «Поэзия», однажды даже собрали, макет был, но как-то все ушло, растворилось. Я не думаю, что это случайно.
ГОРАЛИК. А сам клуб?
БУНИМОВИЧ. Дружеский круг еще некоторое время удерживал нас при всей центробежности. Ядро клуба сохранялось в основном благодаря Нине Искренко, длившей своей энергией общее существование «в режиме бродячей собаки» (так это тогда именовалось). Каждый год происходили непременные открытия и закрытия сезона, обычно на сцене студенческого театра МГУ. Иногда акции литературные были невесть где – в метро, в палеонтологическом музее среди птеродактилей, в очереди в первый свежеоткрытый «Макдональдс». В этих акциях главным было уже не качество текста. Нина была мотором, но и она чувствовала исчерпанность, называла наши встречи периодом «коллективных бездействий». Это было уже не всегда так весело и празднично, как хотелось. Праздник казался уже не таким праздничным, и веселье не таким веселым. Мы созванивались с Юрой Арабовым, Марком Шатуновским, в очередной раз не знали, идти – не идти.
ГОРАЛИК. Старше становились?
БУНИМОВИЧ. И это. Ведь «молодыми» в советское время называли поэтов любого возраста, которым был перекрыт выход в печать. Появились публикации, первые тоненькие книжки, но сразу – избранное, ведь накопилось много. К первым публикациям полагались небольшие напутствия, предисловия, врезки. Это был театр абсурда, все перепутались – где мэтры, где дебютанты. Пригов написал большой текст перед моими стихами для журнала «Театр», а потом я ему – для его публикации в «Новой газете»…
А еще в это время бренд «андеграунд» стремительно терял знак качества. Собственно, ведь в самиздате, как и в госиздате, печатались книжки очень разного уровня. А когда еще все это стало на какое-то время модным, и все стали рассказывать, как их обижали, не печатали, не показывали, и в каждом захолустном выставочном зале развесили что-то как бы прежде запретное… Было ощущение кризиса.
Но гораздо более глубокий и серьезный кризис был в другом. Одолела немота. Замолчал Ерема, Ваня Жданов. Гандлевский всегда был малословен. Рубинштейн читал старые вещи. У каждого, наверное, в разное время и в разной степени, но был этот момент необходимости языкового расширения. Просто люди были с абсолютным поэтическим слухом, и поэтому написать просто, чтоб написать, – такое было невозможно, но немота – это мучительно.
ГОРАЛИК. В том числе у поэта Евгения Бунимовича?
БУНИМОВИЧ. Ну да. Не то что не можешь написать, не в этом дело. А ощущение необходимости чего-то иного. Если посмотреть по датам, по текстам, я думаю, это заметно. В этой ситуации еще хуже, это если продолжаешь писать – по инерции. Так тоже делали. Но немота – была. Дыра. Кризис. Не писалось. Понятно, во что уходили. Запои, буйство, наркота – не мое. Может, и последовавшее депутатство мое – чтоб внешней, общественно-вроде-бы-полезной деятельностью заткнуть эту дыру.
Однажды ночью в дверь позвонил Саша Еременко:
– Пошли, будем жечь мою книгу.
Не похоже было, что он пьян.
– Хорошо, погоди минуту, сейчас приду.
Я взял пару бутылок водки, пачку только что вышедшей моей книжки, вышел.
Про бутылки Ерема ничего не сказал, а про пачку мрачно спросил:
– А это что такое?
Похоже было, что от самого вида книг его мутило.
– Это моя, – говорю, – на растопку пойдет.
И мы к нему пошли, благо жил он неподалеку. Во дворе показал место для костра.
В комнате у него лежал весь, наверное, тираж его только что вышедшей книги, которую я еще не видел. Я почувствовал свою высокую миссию: спасти Еремину книжку. Пили мы всю ночь. Почти не говорили. Лопались мозги, но голова в таких случаях у меня не отключается. Могут ноги не идти, я могу вообще быть еле живой, но голова не отключается. Напиваться бессмысленно, к сожалению. И во мне сидела эта задняя мысль, что надо его отвлечь. К утру вырубились. Тираж так и не сожгли.
Все вроде получилось, книга была спасена. Теперь думаю – зря. Это я был дурак с высокой гуманно-гуманитарной миссией, а Ерема, как всегда, был прав. Потому что первая книжка Александра Еременко должна была стать бомбой, а это было время, когда все уходило в вату, в труху.
Это было время внешних вроде бы достижений – книги выходили, переводы, антологии, приглашали на международные фестивали, премии вручали – и внутреннего дискомфорта.
Нина Искренко была уже мучительно и смертельно больна. Мы к ней ездили все, это было страшно. Однажды от Нины вернулись Марк Шатуновский и Джон Хай, замечательный американский поэт, раздолбай, друг мой хороший, они зашли к Ереме, его, кажется, не было, у него дома был ремонт, и они вдруг стали драться – молча, всерьез, кусками рубероида, в кровь, за мной Галя, жена Еремы, тогда прибежала – их разнимать.
С Нининой смертью в 1995 году закончился и клуб «Поэзия», и наша затянувшаяся поэтическая молодость. Постепенно начала выстраиваться какая-то иная жизнь. Я стал колумнистом только появившейся тогда «Новой газеты», написал и выпустил десяток школьных учебников и задачников по математике, сын закончил университет, женился, уехал в аспирантуру за океан, я неожиданно для всех и для самого себя пошел на выборы в Московскую думу. Выиграл, депутатом стал. Отца похоронил. Три срока в Думе отмотал. К стихам в какой-то момент вернулся. Это все еще не кажется мне вчерашним днем. Это еще не моя биография. Это я такой, каким стал.
Гали-Дана Зингер
ГОРАЛИК. Расскажите, что можно, про вашу семью до вас.
ЗИНГЕР. Да все можно, тем более что мой отец облегчил мне задачу и как раз в этом году написал свои мемуары и их опубликовал. С другой стороны, отчасти он ее облегчил, отчасти усложнил, потому что я с ним еще не обсудила какие-то расхождения моих воспоминаний со слов бабушки и того, что он написал и что он тоже знал, естественно, от нее, поэтому я в большом затруднении, что есть что. Например, в моем воспоминании мои прадед и прабабка после погрома в России, когда был уничтожен их магазин (бабушка с гордостью говорила: «Настоящий „Мюр и Мерилиз“!» Думаю, это была гипербола семейная)…
ГОРАЛИК. Какой это был город?
ЗИНГЕР. Это были Ромны. Так вот, после погрома они уехали через Александрию в Палестину. И бабушка всегда говорила про Палестину, а отец почему-то написал, что они уехали в Александрию, в Египет и там осели. И это я с ним еще не обсудила и не знаю, чем же вызвано такое расхождение – тем, что он просто помнил Александрию и на том и остановился или все-таки там что-то было такое египетское. Была ведь и поближе Александрия – уездный город Херсонской губернии, вот был бы фрагмент альтернативной истории, представить себе, как они всем сказали, что уезжают в Египет или в Палестину, а сами в Херсонской губернии окопались (почти как Ильич – все думают, что он у Инессы, а он – в библиотеке). Только вот от погромов в Херсонской губернии не спасались.
У нас в семье мало и неохотно рассказывали о прошлом, когда я сравниваю, например, с семьей Некода – так просто день и ночь, там очень хорошо известно множество подробностей, мои же говорили скупо, неохотно, перед самым отъездом я пыталась «проинтервьюировать» бабушку. И эта информация как раз того времени, предотъездного, разговор был как раз о Палестине, бабушка иногда любила вздохнуть, что, наверное, вся бы их судьба повернулась иначе, если бы они там остались, а не вернулись в Россию как раз накануне Первой мировой войны. Не сомневаюсь, что судьба, безусловно, повернулась бы иначе, но вопрос, повернулась ли бы она в лучшую сторону, стоит достаточно остро. Потом, например, есть история о том, как прадедушку после погрома нашли в морге с проломленной головой среди мертвых, кто-то просто заметил, что он еще дышит, и его отходили. Это был тот погром 1905 года или это был послереволюционный погром, когда они переживали набеги петлюровцев? Тогда, бабушка рассказывала, дети прятались под перинами и слышали крики родителей, которых пороли шомполами на дворе. И все это покрыто как-то такой дымкой неопределенности. То есть понятно, что все это было, но было тогда или в другой исторический момент? Все смутно.
По бабушкиной линии было довольно обеспеченное семейство, сперва у деда был большой магазин, потом, после погрома, путешествия в неизвестном направлении в наши края или не совсем в наши края и возвращения, у него была какая-то лавочка. После революции он, естественно, попал в категорию лишенцев. Бабушка, которая отучилась в местной гимназии с преподаванием немецкого и французского, была лишена возможности получить высшее образование как лишенка. Но евреи же не могут сидеть тихо. Она уехала в Ленинград, это был уже Ленинград, получив липовую бумажку о пролетарском происхождении. И поступила учиться в Судостроительный институт, где отучилась год. И тут появился кто-то из ее родных мест. Папа почему-то предполагает, что она боялась, что он на нее настучит, но по ее рассказу дело было не в этом. Дело было в том, что он сообщил ей, что повесился человек, который выдал поддельную справку. И, вероятно, повесился не просто так, а почувствовал, что ему дышат в затылок и дело плохо. Поэтому она, убоявшись последствий, быстренько из института ушла, работала всю жизнь бухгалтером, подрабатывая при этом всем, чем только можно, поскольку после войны она осталась одна. На самом деле, и на протяжении всей войны она уже была одна с моим отцом. Дедушка погиб в первые месяцы, в декабре 1941-го на Волховском фронте. Она всю войну не знала, что он погиб, не получала пенсию, жили они с отцом в эвакуации в Свердловске. Там она тоже кем только не подрабатывала, пока не устроилась в детский сад-интернат, чтобы быть поближе к отцу. Папа был всегда центром мироздания.