Лина Вэй – Смертельный улов (страница 7)
Лукас помнил отца плохо, обрывками: руки, голос, запах, рыбу, лодку. Мама плачет. Мама не плачет. Мама отпускает. «Ты не пойдёшь в море, Лукас. Никогда». Но он шёл. Потому что надо. Потому что работы нет. Потому что отец ходил, и дед ходил, и прадед ходил. Потому что море — это не профессия. Это судьба. От неё не уйдёшь.
Он поднялся на борт. Рюкзак — на плечо, нога — на планшир, рывок — и он на палубе. Мягко, тихо. Спортивный: бегал, плавал, занимался в школе. Руки — крепкие, но не рабочие. Белые. Ладони — без мозолей. Всё это — впереди.
Бруно стоял у мачты, смотрел. Лукас огляделся, увидел Бруно. Бруно смотрел на него прямо, без улыбки, без хмурости. Просто смотрел. Как смотрят на новых. Как смотрят на молодых. Как смотрят на тех, кто ещё не знает, что его ждёт.
— Первый рейс? — спросил Бруно.
Лукас посмотрел на него. Глаза — тёмные, серьёзные. Не испуганные — нет. Но настороженные. Как у зверя, который вошёл в новое место и ещё не решил: безопасно или нет.
— Да, — сказал Лукас. Тихо, ровно. Не тихо от страха — тихо от осторожности.
Бруно осмотрел парня сверху вниз, медленно, основательно. Обувь — новая, кроссовки, не рыболовецкая. Штаны — джинсы, промокнут за час. Куртка — нормальная, непромокаемая, но тонкая. Руки — белые. Лицо — молодое, но глаза — нет. Глаза Бруно видел такие. У тех, кто терял. У тех, кто знает, что море берёт.
— Не бойся, — сказал Бруно.
Пауза. Лукас не ответил. Не потому, что не хотел, — потому что боялся, и знал, что боится, и не хотел врать.
— Бояться начнёшь на третьи сутки, — добавил Бруно.
И хлопнул его по плечу. Мягко, но ощутимо. Как отец — сына. Как старик — молодого. Как тот, кто знает, — того, кто не знает.
Это звучало как шутка. Бруно так и задумал — как шутку. Но не совсем. Потому что на третьи сутки «Марлин» будет в открытом море, и если шторм придёт раньше, чем обещали, и если сеть потянет чтото не то, и если ночью вахта услышит то, чего не должна слышать… тогда — да. Тогда бояться начнёшь.
Бруно это знал. Он ходил в море сорок лет. Он видел, как боятся. Видел, как ломаются. Видел, как молодые, весёлые, сильные на третьи сутки становятся тихими, послушными, маленькими. Море делает это. Море не спрашивает, готов ли ты. Море приходит.
— Спасибо, — сказал Лукас. Просто. Без улыбки, без хмурости. Просто спасибо.
Бруно кивнул.
— Иди, познакомься с ребятами. Карл на камбузе — он тебя накормит, если не лень. Потом к Ларсу — он даст тебе работу. Сегодня помогаешь на палубе. Вопросы?
— Нет, — Лукас покачал головой.
— Хорошо. И ещё: держись подальше от лебёдки. Она не прощает.
— Понял.
— Иди.
Лукас пошёл. Бруно смотрел ему вслед: спина прямая, шаг ровный, рюкзак на одном плече. Парень крепкий. Но первый рейс. Первое море. Первое всё.
Том стоял в рубке. Один. Свет — тусклый, от лампы над штурвалом, которая мигала, потому что контакт отходил — Эрик обещал починить, забыл. За окном — ночь, причал, фонарь. «Марлин» — тихий. Команда — по каютам. Спали, наверное. Или нет. Карл ворчал на камбузе, мыл посуду. Эрик внизу, с двигателем, как всегда. Ларс читал, наверное, свой детектив. Питер перебирал струны гитары, тихо, чтобы не будить. Ян молился, наверное, или считал татуировки. Свен смотрел на рисунок дочери, наверное, в тишине, в темноте. Микаэль считал, наверное, цифры в экране. Лукас не спал, точно. Лежал на койке, смотрел в потолок, слушал незнакомые звуки незнакомого судна, и первое море плыло под ним, и первая ночь была длинной, и первое всё — впервые.
Десять человек. Десять жизней. Десять причин вернуться.
Том положил руки на штурвал. Холодный. Знакомый. Завтра он поведёт «Марлин» из порта, через фьорд, в море. Через туман, через волну, через ветер. К рыбным банкам. К треске. К деньгам. К зиме. К весне. К новому рейсу. Круг.
Он стоял и смотрел в темноту, и чувство — не тревога, не страх, чтото — сидело в груди, маленькое, тёплое, раздражающее, как заноза.
Завтра.
«Марлин» ждал. Море — тоже.
Том не оглядывался. Он никогда не оглядывался.
Глава 2: Люди на борту
Бруно проснулся в пять утра.
Не потому, что поставил будильник, — будильников он не признавал, говорил, что организм надёжнее любых часов. Просто в пять утра что-то щёлкало у него в голове, и он открывал глаза — и всё. Так было каждый день рейса. Так было каждый день дома. Жена — Астрид, двадцать восемь лет вместе, — давно перестала удивляться. Она просто говорила: «Ты как эти твои рыбы. Встаёшь, когда захочешь, а не когда надо».
Бруно лежал на узкой койке в общей каюте «Марлина».
Он сел на койке. Спустил ноги на холодный металлический пол — привычно, без недовольства. Холод — нормально. Холод — это сигнал. Холод значит, что пол на месте, судно на месте, мир на месте.
Первое дело — руки. Бруно поднял руки, повернул, осмотрел. Пальцы — толстые, узловатые, с загрубевшей кожей и старыми шрамами — от тросов, от ножа, от рыбьих костей. Суставы болели — всегда, в холод сильнее. Артроз, врач сказал два года назад: «Вам бы на берег, Бруно». Бруно кивнул и пошёл в море. На берег — это для тех, у кого берег есть. У Бруно берег был: дом, жена, огород, собака. Но без моря берег — это просто место, где ждёшь.
Руки работали. Не так, как в двадцать, но работали. Сжать — разжать. Сжать — разжать. Хватка крепкая. Нормально.
Второе дело — нож.
Бруно сунул руку под подушку. Пальцы нащупали рукоятку — берестяную, тёплую, потемневшую от жира и пота. Нож был на месте. Как всегда. Бруно вытащил его, положил на колено, посмотрел.
Нож был старый, норвежский, «Helle», с берестяной рукояткой, потемневшей от тридцати лет работы. Лезвие — острое, как бритва, потому что Бруно точил его каждый вечер. Каждый вечер — тридцать лет. Это был ритуал, как молитва, как чистка зубов, как проверка снастей. Нож — это продолжение руки. Рука без ножа — просто рука. Рука с ножом — инструмент.
Он провёл пальцем по лезвию — осторожно, привычно. Острый. Хорошо.
Тридцать лет. Тридцать лет он выходил в море и ни разу — ни разу — не забыл нож. Не потому, что у него память хорошая. Потому что нож — это не вещь. Нож — это часть его. Как рука, как глаз, как сердце. Забыть нож — это как забыть сердце дома. Не работает.
Бруно помнил, как начинал. Ему было шестнадцать, первый рейс, и он всё забыл — свитер, перчатки, фонарик. Всё забыл. Но не нож. Нож ему дал отец — молча, без слов, просто положил на стол, рядом с рюкзаком. Бруно взял. Положил в карман. И с тех пор — тридцать лет — нож был с ним. В каждом рейсе. В каждой ночи. Под подушкой, в кармане, в руке. Отец давно умер — сердце, зимой, в шестьдесят два. Нож остался. Бруно точил его каждый вечер и каждый вечер думал об отце — не словами, не воспоминаниями, а тем, как лезвие скользит по камню. Размеренно. Ровно. Как дыхание. Как прилив.
Он встал, натянул штаны — рабочие, серые, с карманами на бёдрах. Свитер — тёмно-синий, грубой вязки, который жена связала ему пятнадцать лет назад и который уже давно должен был развалиться, но не разваливался, потому что Астрид вязала так, как строили корабли, — на века. Ботинки — тяжёлые, с подкованными носками, скрипучие. Куртка — ветровка, поверх свитера, потому что на палубе будет холоднее.
Он поднялся на палубу. Туман. Холод. Тишина. Причал — пустой, мокрый; жёлтый фонарь — один, как глаз циклопа. Чайки спали — удивительно, чайки в Стейнхьере спали только когда темно, а в пять утра было темно.
Бруно сел на кнехт — деревянный, старый, отполированный задами моряков. Посидел. Посмотрел на воду — чёрную, неподвижную. Посмотрел на туман — белый, плотный. Посмотрел на «Марлин» — тихий, ждущий.
И пошёл проверять снасти.
Эрик проснулся от звука.
Не от будильника, не от голоса, не от шагов на палубе. От звука двигателя. Точнее — от его отсутствия. Двигатель «Марлина» спал, а Эрик спал вместе с ним, но когда двигатель молчал неправильно, Эрик слышал. Даже во сне. Даже сквозь сон. Двадцать лет в машинных отделениях научили его: спишь — но слушай. Двигатель — как ребёнок: если молчит — или спит, или плохо. А если плохо — нужно идти.
Он сел на койке, прислушался. Тихо. Двигатель молчит. Ну да — они ж в порту, ещё не вышли. Всё нормально. Эрик выдохнул, провёл рукой по лицу — мокрому, тёплому, отоспавшемуся. В каюте — темно, тепло, пахнет маслом и металлом. Этот запах — его запах. Он его не замечал. Как не замечают воздух.
Эрик — тридцать пять, худой, жилистый, с короткими русыми волосами и лицом, которое загорало неравномерно: белым вокруг глаз, где очки, и тёмным везде остальным. Очки — старые, в металлической оправе, с трещиной на правом стекле, которую он заклеил скотчем и не менял, потому что «работает же». Говорил мало. Шутил мрачно. Из тех, кто в комнате, полной людей, находит единственного, кто молчит, и садится рядом. Не потому, что не любит людей. Потому, что с молчащими проще.
Он посмотрел на свою левую руку. Безымянный палец — сломан, сросся криво, торчал под углом, который заставлял врачей морщиться. Старая травма — семь лет назад, в машинном отделении другого судна. Трос лопнул, мотнуло, палец — в сторону. Эрик вправил сам, на месте, потому что до порта было два дня, а врача — не было. В порту сделали рентген, сказали: «Надо было сразу, теперь — криво». Эрик: «А теперь?» Врач: «А теперь поздно». Эрик: «Ну и ладно. Мне этот палец не мешает». Мешал. Чуть-чуть. Но Эрик никогда не признавался.