Лев Туманов – Градусы на нуле (страница 4)
Я отхожу от шкафа и подхожу к письменному столу. Наклоняюсь, чтобы рассмотреть фотографию в рамке. На ней двое: женщина — сама Вера Андреевна, только моложе, лет на десять, с более длинными волосами — и молодой парень лет восемнадцати-девятнадцати. Он похож на нее: те же скулы, тот же разрез глаз. Сын, наверное. Они стоят на фоне какой-то набережной, оба улыбаются. Настоящими улыбками, не дежурными. У парня рука обнимает мать за плечи, и она чуть склоняет голову к его плечу.
Я смотрю на эту фотографию, и внутри у меня что-то переворачивается. Не боль. Даже не зависть. Что-то другое. Острое, холодное, как лезвие, которым я когда-то резала вены. У меня никогда не будет такого. У меня нет ни одной фотографии с матерью. Ни одной. Последний раз, когда я видела ее лицо — мне было десять, и она лежала на кухне с открытыми глазами, и я думала, что она умерла. Но она просто уснула в луже собственной рвоты. Я тогда пыталась ее перевернуть, чтобы она не захлебнулась, а она ударила меня по рукам и сказала: «Отвали, мразь».
— Это ваш сын? — спрашиваю я, не отрывая взгляда от фотографии.
— Да, — голос Веры Андреевны становится чуть тише. — Максим. Ему сейчас двадцать. Он учится в Лондоне.
— Далеко, — говорю я, и это слово «далеко» звучит как приговор. Для меня Лондон — это не просто другой город. Это другая планета. Туда летают на самолетах люди с загранпаспортами, с деньгами, с будущим. А я даже не знаю, как выглядит аэропорт изнутри. Я видела его только снаружи, когда Марк возил нас на вызов в гостиницу у аэропорта «Рига». Там были огромные окна, и за ними двигались люди с чемоданами. Они куда-то улетали. А я оставалась.
— Далеко, — соглашается Вера Андреевна. В ее голосе мелькает что-то — тень, которую я не могу распознать. Мне кажется, что это грусть, но она тут же прячет ее за ровным, спокойным тоном. — Но у каждого свой путь.
Я отхожу от стола и наконец-то сажусь на диван. Проваливаюсь в него глубже, чем ожидала. Мягкая ткань обнимает бедра, спину, плечи. Это незнакомое ощущение — когда мебель не пытается тебя сломать, не продавливается до пружин, не пахнет чужой спермой. Здесь я могу растечься, потерять форму. Я выпрямляю спину, заставляя себя сидеть ровно. Нельзя расслабляться. Расслабление — это роскошь, которую я не могу себе позволить. Расслабление — это когда тебя бьют неожиданно, когда ты не успеваешь сгруппироваться.
— Не нравится? — спрашивает Вера Андреевна.
— Что?
— Диван.
Я смотрю на нее. Она не улыбается, но в уголках ее глаз я вижу что-то, что можно было бы назвать теплотой, если бы я верила в теплоту.
— Слишком мягкий, — отвечаю я. — Я привыкла к твердому.
— К твердому?
— К твердым поверхностям, — я обвожу рукой пространство. — К полу, к кафелю, к сиденью в машине. К кроватям, на которых матрас продавлен так, что чувствуешь пружины спиной. Это… — я провожу ладонью по ткани дивана, — это как облако. А я не умею летать.
Она молчит. Не говорит: «Вы научитесь». Не говорит: «Это нормально». Просто молчит, и это молчание почему-то не давит. Оно как пауза в разговоре, когда собеседник не перебивает, а дает тебе договорить.
Я сижу на этом диване, в этом кабинете, в этом доме на Элизабетес, и впервые в жизни чувствую себя музейным экспонатом. Не тем, который за стеклом, которого все боятся коснуться. А тем, который выставили напоказ, чтобы все видели, какой он неправильный, нелепый, чужой на фоне дорогой мебели и старых книг. Мои дешевые ботинки, которые я поджала под диван, чтобы они не портили вид, моя куртка, которую я положила рядом, но она все равно сползает на пол, мои обкусанные ногти, которые я прячу в кулаки. Я здесь — пятно. Грязь на белоснежной скатерти.
— Вы давно работаете психологом? — спрашиваю я, потому что мне нужно заполнить тишину. Я не умею выносить тишину. Тишина в моей жизни всегда была предвестником беды.
— Около двадцати лет, — отвечает она.
— И много таких, как я, к вам приходило?
— Что значит «таких, как вы»? — Она снова отвечает вопросом на вопрос. Этот прием я знаю. Это чтобы я сама себя охарактеризовала. Сама надела на себя ярлык.
Я усмехаюсь. Губы кривятся сами собой.
— Проституток, — говорю я в лоб, глядя ей прямо в глаза. — Шлюх. Девочек по вызову. Товара с рук. Как вам удобнее называть?
Она не моргает. Ее лицо не меняет выражения. Ни тени брезгливости, ни притворного сочувствия. Только тихий, внимательный интерес.
— Ко мне приходят разные люди, — говорит она после паузы. — С разными историями, с разным опытом. Я не делю их по профессиям.
— А по чему делите? — я подаюсь вперед, чувствуя, как во мне просыпается что-то знакомое — желание укусить, проверить границы, понять, где у этого человека болит, чтобы ударить туда первой. — По диагнозам? По количеству травм? По стоимости сеанса?
— Я не делю, — повторяет она спокойно. — Я слушаю.
Я откидываюсь на спинку дивана и смотрю в потолок. Люстра с тюльпанами качается, хотя окна закрыты и ветра нет. Мне кажется, или это у меня кружится голова?
***
— Хотите воды? — спрашивает Вера Андреевна, кивая на графин на столике. — Или, может быть, чаю? У меня есть травяной, успокаивающий.
— Чай? — я чуть не смеюсь. — Вы будете поить меня чаем, как нормальную? С печеньем?
— Я предлагаю чай всем своим клиентам, — она встает, подходит к небольшому шкафчику в углу, открывает дверцу. Я вижу аккуратно расставленные чашки — тонкий фарфор, с золотым ободком. Не абы что, а дорогая посуда. Такая, которую моя мать разбила бы в первую же пьяную истерику. — Это просто часть процесса. Помогает расслабиться.
— Я не расслабляюсь, — говорю я. — Я не умею.
— Тогда просто попить, — она поворачивается ко мне, в руках — пустая чашка. — В горле пересохло. Я слышу.
Я касаюсь рукой горла. Она права. Внутри все пересохло, язык будто наждачный, и голос садится. Это от напряжения. Я всегда пересыхаю перед выходом. Перед тем, как выйти на улицу в коротком платье, когда ветер с залива режет лицо, а я улыбаюсь проходящим машинам. Перед тем, как зайти в номер, где меня ждет незнакомый мужчина. Перед тем, как открыть дверь Марка, когда он в плохом настроении.
— Воды, — говорю я. — Просто воды.
Она кивает, ставит чашку обратно и вместо нее берет стакан — толстостенное стекло, простое, без претензий. Наливает из графина. Я слышу, как вода льется — чистый, прозрачный звук. Она подходит ко мне и протягивает стакан.
Я беру его. Наши пальцы почти касаются. Ее рука — теплая, с аккуратным маникюром, без колец. Моя — холодная, с обкусанными ногтями и въевшейся в кожу грязью, которую не отмыть никаким мылом.
Стакан тяжелый. Я подношу его к губам, но не пью сразу. Смотрю на воду. Она прозрачная, чистая, без пузырьков. Такая вода бывает только из фильтра или из бутылок. Из нашего крана на улице Славу текла ржавая, с запахом хлорки. Я никогда не пила ее сырой — кипятила по три раза, пока она не становилась безвкусной, мертвой.
Я делаю глоток. Вода прохладная, но не ледяная. Она скользит по горлу, и я чувствую, как сухость отступает, уступая место чему-то… чистому. Я не знаю, как это описать. Ощущение, будто я впервые в жизни пью воду, которая не отдает медью, не пахнет ржавчиной, не имеет привкуса чужого рта. Это просто вода. И от этого простого факта у меня перехватывает дыхание.
Я ставлю стакан на столик. Но делаю это неаккуратно — моя рука дрожит, и стекло звенит о деревянную поверхность. Тонкий, пронзительный звон, как удар колокольчика. Я замираю, ожидая, что сейчас последует окрик, удар, рывок за волосы. Марк ненавидел, когда я роняла вещи. Однажды я уронила кружку с чаем на его новый ковер, и он бил меня по лицу ладонью, приговаривая: «Ничего святого, ничего святого».
Но Вера Андреевна не двигается. Она снова села в кресло и просто смотрит на мои руки. На то, как они дрожат.
— У вас дрожат руки, — говорит она. Не спрашивает, констатирует.
Я прячу руки под бедра, прижимаю их к дивану.
— Это от холода, — говорю я. — На улице ветрено.
— На улице +2, — мягко замечает она. — И вы уже пятнадцать минут в тепле.
— У меня плохое кровообращение, — я выдаю первое, что приходит в голову. — Малокровие. Врач говорил. Нужно железо пить.
Она кивает, но я вижу, что она не купилась. Ее взгляд на секунду задерживается на моем запястье, где под рукавом водолазки скрыта татуировка. Она не видит шрамов, но, кажется, чувствует. У нее это профессиональное — чувствовать чужую боль за слоями одежды, макияжа и лжи.
— Вы давно у психолога? — спрашиваю я, чтобы перевести тему. — В смысле, сами-то ходите? Или вы из тех, кто лечит других, а себя не умеет?
Я ожидаю, что она обидится. Или сделает вид, что не расслышала. Но она отвечает:
— Я хожу к супервизору. Это такой психолог для психологов. Каждые две недели. Считаю это необходимым.
— Зачем? — я искренне удивлена. — Вы же и так все про всех знаете. У вас книжки эти. Диплом. Двадцать лет опыта.
— Потому что у меня тоже бывают тяжелые истории, — она сцепляет пальцы в замок, кладет их на колено. — Потому что я тоже человек. И мне нужно с кем-то говорить о том, что я слышу, но так, чтобы не нарушать конфиденциальность клиентов.
— Конфиденциальность, — я пробую это слово на вкус. Оно кажется мне ненастоящим. — Это когда вы никому не рассказываете, что к вам приходят шлюхи?