реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Гудков – Литература как социальный институт: Сборник работ (страница 136)

18

Отвлечемся на минуту от литературы и филологии, расширим контекст разговора, возьмем философию и социальные науки. Предлагаем сравнить: за десять-пятнадцать лет после Первой мировой войны в Европе вышли в свет (выхватываем наугад) «Конфликт современной культуры» Зиммеля и «Социализм» Мизеса, «Трактат по общей социологии» Парето и «Осень Средневековья» Хёйзинги, «Дух утопии» Блоха и «Речь и мышление ребенка» Пиаже, «Психология мировоззрений» Ясперса и «Современный капитализм» Зомбарта, «По ту сторону принципа удовольствия» Фрейда и «Психологические типы» Юнга, «Логико-философский трактат» Витгенштейна и «Историзм и его проблемы» Трельча, «Философия культуры» Швейцера и «Короли-чудотворцы» Марка Блока, «Политическая теология» Шмитта и «Философия символических форм» Кассирера, «Психология юношества» Шпрангера и «Диагноз нашего времени» Ортеги-и‐Гассета, «Сущность и формы симпатии» Шелера и «Опыт о даре» Мосса, «Травма рождения» Ранка и «Искусство ХХ века» Карла Эйнштейна. В самом начале 1920‐х один за другим выходят сборники работ Макса Вебера.

После Второй мировой (и только в странах немецкого языка) вышли «Психолог в концлагере» Франкла и «Язык Третьего рейха» Клемперера, «Диалектика Просвещения» Адорно–Хоркхаймера, «Авторитарная личность» Адорно с соавторами и «Утрата середины» Зедльмайра, «Эсэсовское государство» Когана и «Конец Нового времени» Гвардини, «Смысл и назначение истории» Ясперса и «Немецкая катастрофа» Мейнеке, «Просвещенное сердце» Бруно Беттельхайма и «Истоки тоталитаризма» Ханны Арендт, «Социальная история искусства и литературы» Хаузера и «Принцип надежды» Блоха, «Скептическое поколение» Шельски и «Опоздавшая нация» Плеснера, «Масса и власть» Канетти и «Истина и метод» Гадамера.

В обоих случаях перед нами, говоря коротко, прежде всего – ответы на вызов времени, на самые острые его вопросы. Причем ответы, положившие начало последующим коллективным усилиям по их полемическому оспариванию, проверке, уточнению, развитию, накоплению в итоге позитивного знания. Иными словами, давшие продолжение в институционализированной познавательной работе, которая не просто воплотилась в веренице «классиков», как это понимается в России (их будто бы осталось «только перевести», стоит лишь составить «хорошую программу» и подыскать грантовое обеспечение), а остается совершенно актуальной по сей день, но практически не востребованной здесь сегодня. Что можно сказать о наших 10–15 годах после перестройки?

После краткого периода надежд и эйфорий, обозначенного на рубеже 1980–1990‐х гг. публикационным бумом вычеркнутого и вытесненного прежде из публичного обсуждения, наступил паралич интеллектуального смыслопроизводства, выдвижения актуальных проблем, разработки новых возможностей понимания. Это связано с невключенностью (по преимуществу для преобладающего большинства интеллектуалов) в актуальную реальность, незаинтересованностью в реальном опыте – актуальном, историческом, новом – и в его анализе. Интеллектуальное сообщество не находится сейчас там, где производится настоящее, где отмечается, ценностно акцентируется современность. А это, в свою очередь, связано с двумя устойчивыми моментами, которые характеризуют положение, ориентации, мотивы и поведение интеллектуального сообщества в России.

Один из них – блокировка, т. е. стерилизация и вытеснение, деятельной, заинтересованной и ответственной субъективности. Перед нами опять различные формы ее редукции, вытеснения, и прежде всего с помощью механизмов символической демаркации и дистанцирования, двойного сознания и пародийного удвоения теперь уже самих этих механизмов вытеснения и переноса («кавычки», см. ниже). Второй общий, внепсихологический момент – примитивность социального воображения: упрощение, снижение, диффамация образов Другого, можно сказать, равнодушие и даже отвращение к Другому. При отсутствии или неразвитости подобных позитивных образов в современной российской культуре мы находим на их месте по преимуществу негативные следы вытесненных образов – невротические страхи, фантомные боли и т. п. феномены. В общем смысле их можно объединить в комплекс «страха вторжения», «страха заражения», «страха зависимости». Символическим барьером и заслоном на возможном, но нежелательном пути этих страхов «назад», возвращения их в ясное поле сознания выступает зримая граница между «мы » и «они» – помпезная героика памятников или навязчивая утрированность карикатур.

Проблема состоит в бедности и постоянном обеднении коммуникативных (апеллятивных) структур в литературе и культуре, отсутствии их исследований и слабости самой этой проблематики в отечественной гуманитарии. Фактически Другой в культуре и интеллектуальной жизни в советской России 1970–1980‐х гг. представлен исключительно кавычками (соц‐арт в живописи, Д. А. Пригов в словесности, исследование цитации в литературоведении). Кавычки здесь – знак границы, отделяющей «нас» от «них». А это значит, что центральной проблемой интеллектуального сообщества остается не самостоятельное смыслопроизводство, познание, производство новых смысловых перспектив, а прежде всего и исключительно задача символической идентификации, проблема демаркации – редукция субъективности и упрощение образов Другого, принятие этой всеобщей и наиболее примитивной формы действия и самоопределения (фактически – советского двойного сознания, но еще раз удвоенного кавычками)[456].

Точнее, мы имеем дело с двумя типами кавычек и двумя культурными ролями, фигурами, масками, под которыми обычно выступает отечественный интеллектуал: демаркационные, дистанцирующие кавычки (в выступлении А. П. Чудакова на весенних Банных чтениях 2004 г., посвященных проблеме интеллектуального канона: вот мы, «настоящее литературоведение», а вот «они», тут возможна «социология или еще что-то, но никак не литературоведение», – перед нами роль хранителя границ, оберегателя наследия и т. п.); сигнальные, указательные кавычки (это интересно, забыто, значимо, модно, круто, советую прочитать, «попробуйте, это вкусно» – такова роль первого читателя, из текстов которого далее выковыривают символически «интересное», то, что можно продемонстрировать как любопытное и значимое, новейшее, самое модное). Соответственно складываются, можно сказать, два канона: «наш» канон, т. е. устная, межличностная криптотрадиция кружка «своих»; «их» канон – мейнстрим, вузовское литведение, журнал «Москва» и газета «День литературы» и проч. – типовой образ чужака, если не врага. «Наш канон» передается от человека к человеку, внутри семьи и кружка. Но все эти домодерные средства ненадежны и недостаточны, так что любое ослабление «их канона» или социально-политического режима, «системы» в целом (победа «нас») тут же сопровождается массированной печатной публикацией «наших» текстов, «пропущенных предков» или «зарубежных родственников» – «заполнением лакун» (так публиковали Тынянова, Эйхенбаума, Проппа, Бахтина, Фрейденберг, теперь – Франк-Каменецкого и других; так публиковали французских структуралистов, потом деконструкционистов и др.); «их» же канон передается институционально, печатно, через учебники и хрестоматии. Больше того, он включает в себя элементы «еретического» – компоненты «нашего канона» на правах символической демонстрации современного, но уже с «их» точки зрения. Так, теперь в одобренные Минобразования учебные хрестоматии по теории литературы включают отрывки из Тынянова, Бахтина, Фрейденберг и т. д. (набор имен см. выше)[457].

Оба канона – «их» и «наш» – по составу ключевых символов практически совпадают, конкуренция идет лишь за интерпретацию, истолкование канона: важно решить, убедить, дожать: Пушкин или Бахтин – наш или их. Двигатель системы в данном случае – борьба за канон, а не познавательная задача с соответствующими типами ориентаций, методов, предполагающих оспаривание и проверку. Именно поэтому само литературоведение задается через интерпретацию уже известного, назначенного значимым (классики или кандидатов в нее) – через технику его интерпретации или указание на сам медиум («Язык литературы», как это сделал на весенних Банных чтениях 2004 г. С. Зенкин).

В основе такого понимания литературы как канона, а потом – канона самой интерпретации литературы лежит традиционалистская антропология, точнее, патология неотрадиционализма. Это антропология позднего Просвещения или раннего романтизма как комплекса реакций на модернизацию, на первые признаки модерности. Отсюда фигуры, с одной стороны, гения-вождя, с другой – подопытного на гипнотическом сеансе, «маленького человека», пушкинского Евгения, завороженного подобным гением-вождем, манипулируемого им и ищущего избавления от чуждой власти в бунте (момент, кстати, тут же отрефлексированный европейской культурой – «Франкенштейн» Мэри Шелли, новеллистика Гофмана, а позднее, на окраинах модернизирующейся Европы, – Майринком, Р. Вальзером, Кафкой). Примерно к этому же периоду – травме первоначальной модернизации – относится и картина мира российского образованного, «мыслящего» сообщества, в которой мир поделен на «нас» и «их»: таковы славянофильские, почвенные и все последующие споры, собственно и образующие костяк интеллектуальной традиции в России (понятно, что гегельянская, «марксистская» составляющая – их часть или вариант).