Лев Гудков – Литература как социальный институт: Сборник работ (страница 137)
Отсюда и такая невротическая привязанность к золотому и серебряному веку как ключевым эпизодам в истории этих попыток стать модерными, войти в модерный мир.
Интеллектуальное сообщество, о котором идет речь, строго говоря, не стало модерным. Оно лишь постоянно, навязчиво воспроизводит моменты вступления в модерность (Пушкин, символисты, ОПОЯЗ, структуралисты-шестидесятники) или даже пародию на этот момент, позу – и чем дальше по времени, тем больше уже именно и только позу. А тем самым для него всякий раз становится проблемой передача подобного импульса, проблема репродукции. В этом, на наш взгляд, состоит проблема канона здесь и сейчас, она – ее громоздкие конструкции, их смысловой состав, носители подобных представлений во взаимодействии с другими акторами, институтами социума – и подлежит исследованию (концептуальному продумыванию, эмпирическому зондажу, историческому анализу и т. д.). За упомянутым невступлением в модерность стоит среди прочего непризнание сложного комплекса идей модерности как настоящего под знаком «Конца-начала-конца» (например, бодлеровского «modernite» или беньяминовского «Jetztzeit»), в горизонте которых и вырабатывается, точнее – вырабатывалось многомерное самоопределение европейских интеллектуалов как агентов модерности.
Будто бы «пустое» определение себя и своего времени как модерности, современности не отсылает к средневековым или барочным распрям между «antiqui» и «moderni», а ближайшим образом восходит к апологии модерности в эссе Бодлера «Художник современной жизни» (1863), в частности к его четвертой главке, которая так и называется «Современность»[458]. Дело тут не просто в нервной взвинченности, лихорадочности жизни в мегаполисах Запада, жажде скорости или чувстве всегдашней нехватки времени и тому подобных чисто индивидуальных, психологических характеристиках, которые могут иногда переживаться как «содержание» категории «модерность». Если говорить по необходимости коротко, Бодлер выстраивает оценочную конструкцию современности как самоотрицающую двойственность повторяющегося (вечного) и мгновенного (мимолетного), многообразного и единого. С подобным рефлексивным, самоаналитическим, критическим по отношению к себе раздвоением связана способность «художника современности» представить настоящее (точнее, предстоящее, représenter le prèsent) в его предельном и не уловимом иначе разнообразии, сделав пестрое и ускользающее предметом своеобразной «памяти». Бодлер сравнивает яркость и свежесть такой памяти с состоянием выздоравливающего или ребенка. Особо нагруженная характеристика «нового» имеет в виду новую субъективность поэта, художника или мыслителя как источника и носителя смысла: его творческое «я» предельно автономно и вместе с тем предельно проблематично. Сословное «я», родовое «мы» или другая устойчивая социальная роль более не исчерпывают способностей и горизонтов творческого субъекта. Он, можно было бы сказать пушкинскими словами, – «сам свой высший суд», но критерием его суждений выступает внетрадиционный, вненормативный, чисто идеальный или условный момент ценности, значимости-для-него-же.
Этим в самоопределение смыслонаделяющего «я» вносится предельно обобщенное представление о себе как ином, способном на такую интенсивность и полноту первичного ощущения, понимания окружающего, которое и фиксируется в идеальном плане семантики современности. Осей самосоотнесения у современного человека множество, его идентичность – открытая структура. Но отмеченные выше особые состояния насыщенности могут быть прожиты и переданы лишь при условии, что их переживание и выражение соединено, синхронизировано с переживаниями таких же, как ты, подобных тебе в отношении к данной ценности (непринудительный круг «современников», добровольно признанное «мы-поколение», подобным сознанием только и конституируемое, но не имеющее внешних рамок и обозначений). А уже созданная тем самым символическая конструкция общности в переживании современности и нас как современников позволяет далее градуировать оценочные представления о других – не достигших или пока не достигших данного уровня, неразвитых, незрелых, отсталых или, по формулировке В. Шкловского, всего лишь «синхронистах»[459]. Важно, что сознание, так воспринимающее мир, не мыслит себя вне множественного и иного: это, по бодлеровской формулировке, «“я”, неутолимо жаждущее всего, что “не-я”»[460].
Таким способом, через рефлексирующую субъективность, в конструкцию культуры, искусства, литературы вводится принципиальный оценочный момент (он же – действующий механизм) динамики. В этом плане «перелом» или «разрыв», даже «конец» для модерного типа сознания – не синоним общего хаоса, истерической паники или индивидуального бреда, а особый тип смысловой структуры, который содержит в себе интенциональные значения партнера и даже множества воображаемых партнеров как предельно обобщенного Другого. То есть содержит указания на определенные смысловые дефициты, а значит – на возможные перемены или принципиальную изменчивость существующего. Так рождаются
Переживание «заката Европы» (Шпенглер) и «Варварства стихов после Освенцима» (Адорно), вообще значимость «конца» и «невозможности» как нового горизонта ответственного «существования на пределе», «существования после», а не отечественной версии постмодернизма дала начало философским, социологическим, художественным поискам Другого в европейской культуре после Первой и Второй мировых войн – трансформации пластического пространства, атональную музыку, поиски другого театра у Арто, проблематику авторского «я» и «другого» в этике и поэтике Джойса и Кафки, затем Целана и Бланшо. Дело не в прямом «отражении» войны или лагерей, а в постановке вопросов, соразмерных случившемуся, – вопросов о человеке, обществе, о самой возможности мыслить и писать, о структуре реальности, роли интеллектуалов, месте искусства. Тупики формулировки и нерезультативность обсуждения этих вопросов в советской и постсоветской России можно видеть по эволюции и канонизации Солженицына (при том, что Шаламов вытеснен и забыт).
Почему невозможны ни история литературы, ни теория литературы? «История литературы пользуется сегодня чаще всего дурной славой, причем вполне заслуженно». Так начинается знаменитая статья Х. Р. Яусса «История литературы как провокация литературоведения»[461]. Впервые опубликованная почти сорок лет назад (в 1967 г.) и вскоре переведенная на все европейские языки, она положила начало констанцской школе «рецептивной эстетики» – последней (не только по времени появления, но, видимо, и по сути дела) большой попытке создать современную теорию литературы и, соответственно, теоретически фундированную историю литературы. В отличие от локальных – во всех отношениях – литературоведческих «сенсаций», например американского «нового историзма» или театрализованных околонаучных скандалов постмодернистов, паразитирующих на позитивной науке, Яусс исходит из анализа всего опыта гуманитарных наук и основных дискуссий двух третей ХХ в. Эта особенность – горизонт теоретических и методологических дискуссий ХХ столетия – для нас чрезвычайно важна, можно сказать – драгоценна своей когнитивной образцовостью и доброкачественностью.
Действительно, основные постулаты констанцской школы были сформулированы в результате почти двадцатилетней междисциплинарной работы филологов, историков, философов, преимущественно феноменологического или герменевтического толка (круг участников семинара «Поэтика и герменевтика»), но опирались они на анализ подходов и идей гораздо более широкого круга гуманитарных дисциплин – здесь учитывались результаты и «Истории идей и понятий» (Begriffsgeschichte), и социологии знания и идеологии, и социологии литературы (правда, в очень жестком, почти намеренно суженном позитивистском варианте), истории и философии науки, истории искусств, социальной и культурной антропологии, педагогической дидактики и т. п. Хотя разные области знания и арсенал средств методологической рефлексии были поняты Яуссом с разной, разумеется, степенью глубины и сложности, тем не менее уже само их присутствие на карте методологических поисков и теоретических разработок резко меняло исследовательскую оптику и постановку теоретических вопросов[462], задавая условия для понимания необходимости взаимодействия исследователей, а соответственно и учета в любой собственной работе их ценностей и инструментария, проблемных перспектив интерпретации материала.