реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Гудков – Литература как социальный институт: Сборник работ (страница 135)

18

Отечественное литературоведение, как и другие гуманитарные дисциплины, последовательно исключает из своей работы проблематику субъекта и субъективности, кроме сверхфигур гениев, именами которых и шифруются литературные (культурные, идейные) эпохи либо периоды (интервалы «изменений» в литературе). Олицетворением традиций и вместе с тем внутренним источником изменений для истории литературы и теорий исторической поэтики выступает «литературное (художественное) взаимодействие», понимаемое как реальные или воображаемые отношения гениев нации, литературные связи (к примеру, Пушкин и Байрон), соотнесенность их произведений, поэтик и т. д., а пространством, полем, «руслом» традиции и ее изменений – «литературное (художественное) направление». Параллельно генезису художественных направлений, стилей и т. п. вычленяется план генезиса отдельного произведения – «творческая история» в различных ее вариантах (Н. К. Пиксанов, Д. Благой) от замысла через черновики к тексту. Проблема единиц анализа, начиная с «автора» и «текста», проблематичность факторов изменения, включая методологические апории и тупики исследователя, полностью сохраняются и на этом последнем уровне работы[452].

Таков в целом набор самых общих понятий для описания литературного процесса, жизни произведений в движении эпох и т. д. Поскольку советское, а во многом и рутинное постсоветское литературоведение – деятельность, по определению идеологически заданная, в отношении же инструментов познания неизбежно эпигонская и эклектичная, то приведенный набор понятий время от времени пополняют единичными заимствованиями из редких попыток теоретизировать подход к исследованию литературы и культуры (так в учебники по истории и теории литературы, в хрестоматии, энциклопедии и словари входят «литературная эволюция» Тынянова, «полифония» или «хронотоп» Бахтина). Либо же общепринятый репертуар подходов и концепций разбавляют обращениями литературоведа к «литературному обществу», «читателю» (образу читателя в произведении), «художественному открытию» (и, напротив, «канону»), «забытым произведениям» (или авторам), «переходной эпохе» и др. Эти концептуальные вкрапления, в которых ищутся причинные факторы процесса либо концептуальные связки для сведения разрозненного материала, обозначают внутренние затруднения и объяснительные дефициты исследователей – как историков, так и теоретиков.

В теории литературы все подобные наборы понятий и способы работы представляют собой устранение субъективного через коллективные идеологические сущности (классы, эпохи, направления) или через надындивидуальные, «объективные» структуры сознания – будь то «психологические», как у Потебни или Овсянико-Куликовского, или мифологические, как у того же Потебни либо постструктуралистов. В собственно же истории литературы, напротив, практикуется такое сведение литературных, культурных процессов к личным и все детальнее конкретизируемым, обстоятельнее документируемым связям, поступкам и событиям, когда их можно описать по аналогии с поведением отдельного человека, взятого в качестве «среднего типа», модуля общества или соответствующего времени, социальной среды[453]. Однако этот человек-эпоха наделен всей полнотой знания, владения культурой, национально-исторической миссией и опять-таки представляет собой персонификацию эпохи, нации, культуры.

Если не углубляться в совсем уж древнюю историю (Александрийский канон и другие опыты нормативной – по преимуществу жанровой – кодификации средств символического выражения), то проблема литературного канона – это прежде всего проблема канона национального, канона национальной литературы. Она обозначается, дебатируется, становится предметом конкуренции и борьбы в определенной социально-исторической ситуации, когда инициативные культурные группы, кандидаты в элиту мобилизуются для строительства национального государства, репрезентации национального целого, для развития, упорядочения, кодификации национальной культуры. А это для Европы – ситуация не ранее второй половины XVIII в., в полной мере развернувшаяся еще позднее – после Французской революции и Наполеоновских войн, в ходе демократизации систем образования и печатных коммуникаций. Собственно, здесь в 1830–1850‐е гг. и складываются национальный институт литературы, композиция его основных ролей (писатель–издатель–критик–учитель–читатель и т. д.), формы и каналы взаимодействия между ними (журналы, газеты), подсистемы репродукции (изучение литературы в школе, общедоступные библиотеки разного уровня). Соответственно при этом находят свое функциональное место и литературные элиты – доминирующие и подчиненные; радикальные и консервативные; первичные (инноваторы, носители новых ценностей и значений) и вторичные (группы их поддержки, воспроизводства норм и образцов).

Всякая сколько-нибудь серьезная подвижка в композиции элит, а тем более их смена – чаще всего спровоцированная более широкими социальными и культурными процессами, – обычно приводит к новой проблематизации литературного канона и к тем или иным подвижкам внутри него. Это затрагивает набор образцовых авторов и произведений, критерии их «правильной» интерпретации, интегральные образы «истории» словесности. Иными словами, проблема канона – это проблема определенных групп элиты и институционализации, институциональной фиксации, стабилизации и репродукции их ценностей. Институциональными контекстами канонизации и воспроизводства канонического состава литературы выступают прежде всего литературная критика, школа и книгоиздание; соответственно, проблема канона принимает форму либо эксплицированной традиции (отсылок к предшественникам в критических статьях, обзорах, рецензиях), либо учебного курса и подручных материалов к нему (антология, хрестоматия), либо издательской серии (библиотечки).

За последнее десятилетие литературный канон – национальный корпус классиков отечественной и мировой литературы вместе со стандартами их истолкования – эпизодически дискутировался писательским и литературно-критическим сообществом России, но достаточно вяло[454]. И это в целом понятно. Государственно-державные рамки темы потеряли определенность, социального заказа сверху на что-нибудь подобное «национальной идее литературы» не поступало, поэтому общего и острого интереса, напряженного и принципиального спора в интеллектуальной среде уже не возникало. Обычно вопрос поднимался в одной из трех ценностных и институциональных перспектив (сама «литература» при этом всякий раз понималась несколько иначе, хотя участниками дискуссий этот момент чаще всего не подчеркивался):

– «литература» в историях литературы (как писать историю/истории русской литературы, прежде всего литературы ХХ в., после снятия идеологической цензуры на там– и самиздат, признания «второй» и других альтернативных литератур и литературных традиций – литератур подполья, эмиграции, русскоязычных диаспор и проч.); здесь сталкивались позиции более консервативных институтов и групп (история для них равна «наследию») и более радикально настроенных групп, для которых история – синоним исторической относительности;

– литература в системе школьного преподавания (хронологические границы, корпус имен, подходы к интерпретации – эклектический синтез и рутинизация наиболее стереотипных подходов литературной критики, рецептов академического литературоведения, риторики неотрадиционализма, русской исключительности, православной соборности, духовности и проч.);

– противопоставление литературы высокой («хорошая», «настоящая») и массовой (рыночная, коммерческая).

Иначе говоря, под вопросом всякий раз оказывались воспитательная роль литературы (работа институтов социального и культурного воспроизводства, обслуживающих их образованных контингентов) и стандарты идеологической оценки литературного качества. Обе названные проблемы связаны с самоопределением прежней, 1960–1980‐х гг., литературно-образованной интеллигенции и позднейшими, уже сегодняшними противоречиями и неопределенностями в системах интеллигентской самоидентификации, эрозией и распадом привычной социальной роли интеллигента, всего образованного сословия. Нынешний период характеризуется глубоким кризисом самостоятельных групп и группообразования в российском обществе, в том числе в литературном сообществе. Литература и литературное сообщество в сегодняшней России потеряли связь с процессами и идеями общественных перемен (традиционную для самоопределения «серьезной» литературы и писателя в России и в СССР), утратили привычную общественную функцию, а значит, и систему ролей, каналы коммуникации и проч.; перемен сегодня не хочет практически никто, никто не готов и не собирается рисковать тем немногим, что получил или сумел удержать за последние годы.

Не один раз приходилось слышать о девяностых годах как об «историческом» времени[455]. Но не девальвируется ли этим понятие «история»? Об истории (см. выше) все же стоит говорить лишь там, где появляется самостоятельный субъект, деятель этой истории, больше того – идет осмысленная борьба за подобное «место субъекта», и где у этого субъекта (индивидуального, коллективного) возникает решающий шанс, выходящий за границы привычного самопонимания и рутинной репродукции, причем он этот шанс так или иначе реализует, стремится реализовать. Так можно ли отнести характеристику исторического к тому, что за последние 12–15 лет происходило в интеллектуальном сообществе России?