реклама
Бургер менюБургер меню

Лев Гудков – Литература как социальный институт: Сборник работ (страница 134)

18

Все они – упрощенные конструкции рационально-целевых представлений о человеке и действии, их проекции на большие временные протяженности («экономические», конспирологические, инстинктивистские и прочие модели и детерминации поведения). Именно поэтому любые сложные версии и образцы мотивации, сама проблематика смыслообразования, многообразие и гетерогенность смысловых характеристик деятельности ими не учитываются и не могут приниматься во внимание: для этого нет ни познавательных, ни, что более важно, антропологических, моральных, психологических средств и моделей понимания[443]. Те или иные группировки умеренных социальных критиков «прогрессивного» толка выступают зависимыми от этой легенды власти, предлагая лишь ту или иную по степени радикальности корректировку официальной истории, устранение в ней идеологических лакун и т. д. «Борьба за историю», образующая основные силовые линии полуторавекового сценария существования российской, а потом и советской интеллигенции, как раз и представляет собой попытки «восстановления» подобного целого, разрушенного, искаженного исторической практикой и идеологическим заказом власти, «возвращение исторической справедливости», а не рационализацию поведения в определенных институциональных или ситуативных условиях. Так или иначе, идеи сложного переплетения множества времен и активности, избирательности, конструктивности памяти (как и забвения) в обычную, «нормальную» работу российского историка, включая историков литературы, не входят. Представление об истории как историзации, ставящей под вопрос однозначность любого случившегося (случилось что? произошло с кем? увидено в чьей перспективе? описано как? подтверждено чем? а стало быть, об истории чего и о чьей истории идет речь?), подрывающей догматизм каких бы то ни было окончательных определений реальности, в таких условиях не рождается.

И это понятно. Качеством истории в полном, не требующем извинений и кавычек смысле наделена в России лишь одна предельная коллективная общность – держава, нация. Подобная история мыслится как историография – выработка обобщающего, синтезирующего и последовательного повествования о прошлом, настоящем (да и будущем) коллективного «мы», о «нашем особом, уникальном пути». Больше того, идею единственной и единой истории подобного целого поддерживают и ее, казалось бы, оппоненты – не только приверженцы почвенничества, что понятно, но и сторонники более «либеральной», социально-критической точки зрения. Обе стороны разделяют при этом стереотипы двойного сознания, различаются – в соответствии с позицией – лишь их предпочтения того или иного полюса оценок. И для тех, и для других есть внешняя, разрешенная, печатная (официальная, заказная и проч.) история, включая, как в нашем случае, историю литературы, и история другая, негласная и внепечатная (вторая культура, эмигрантская, подпольная, сам– и тамиздатская литература). Два этих плана никак не воссоединяются, но постоянно взаимодействуют и конфликтуют. Ценностный конфликт здесь – в самом сознании интеллигента. Перед нами две соотнесенные проекции интеллигентского самоопределения: по отношению к фигуре власти и к образу интеллигента XIX в. или к фигуре Запада. Задачей предполагаемого историка, ценностным импульсом к его работе выступает требование и усилие соединить два этих взгляда или две предстоящие интеллигентскому взгляду реальности.

Отсюда периодически повторяющийся, воспроизводящийся, как синдром, импульс к написанию истории (не путать с историзацией определений реальности, с сознанием историчности, о которых говорилось выше: эти идеи – из обихода других групп). Такой двойственный импульс – к созданию новой, единой истории и/или к примирению с прошлым, принятию его в его противоречивости – возникает всякий раз «на выходе» из авторитарного (или тоталитарного) социального порядка и «на входе» в него. Иными словами, ключевыми проблемными ситуациями для российского интеллектуального сознания двух последних столетий (включая сознание «историческое» и работу профессиональных историков России, а потом СССР) выступают:

– исходное столкновение с феноменами модернизированного общества и культуры (первичный шок модерности, который и дает для русской культуры XVIII–XIX вв. – от «золотого» до «серебряного» века – амбивалентное, крайне напряженное и внутренне конфликтное значение «Запада»);

– «срыв» попыток регулируемой сверху и однонаправленной модернизации, вступление в авторитарный или тоталитарный общественный порядок с соответствующими формами индивидуальной, семейной, коллективной жизни, управления культурой, системами воспитания и репродукции и т. п.;

– ослабление или разложение этого последнего, новые попытки выйти из него либо его обойти, компенсировать отставание, потери, ликвидировать лакуны и проч.

Соответственно в трех этих базовых ситуациях самоосознания и самоопределения импульс к написанию (до-, над– и переписыванию) истории ощущают, признают, пытаются реализовать разные социокультурные группы[444]. И эти типовые коллизии образуют основную сюжетику (и поэтику) советской литературы[445]. Видимо, случай здесь примерно тот же, что с проблематикой поколений, «отцов и детей» в русском обществе и культуре: одни группы объединяет ощущение, что все изменилось, сознание полного отрыва от прошлого, другие – желание с этим прошлым порвать, стремление переписать его, установив свой «новый порядок». Это, обобщенно говоря, позиции ОПОЯЗа, с одной стороны, и Комакадемии либо Института красной профессуры, с другой.

Но и понимание относительного многообразия прошлого, с одной стороны, и сознание изменения по отношению к ближайшему прошлому («вчерашнему дню» или «минувшему часу»), с другой, в отечественной ситуации всякий раз снимается и рутинизируется вменением идеологизированного представления об истории как целостности. Это представление принимает в методологическом плане форму требований системного подхода, рассмотрения явлений в их системности. Идеологически сконструированный и вмененный как общий, единый образ подобного целого в виде «системы» или, в смягченном виде, «линии развития», «закономерности» и проч. проецируется и на прошлое, и на будущее. Отсюда даже перед актуальной критикой ставится задача «усмотреть в <…> становлении признак того, что в будущем окажется историей литературы»[446]. В плане же содержательном представление о целостности (картина единой истории) задано при этом, во-первых, точками радикального перелома/обвала прежней социокультурной структуры и, во-вторых, периодами реставрации. Отсюда навязчивый циклизм десятилетий советской истории в представлениях интеллектуального слоя о прошлом: революция/Гражданская война и сталинские тридцатые; Отечественная война и период восстановления; «оттепель» и брежневский застой; перестройка /девяностые и т. д.

Неустранимым моментом настоящего, который диктует и формы проекций в прошлое, для людей советской эпохи остается социальная и культурная несамостоятельность, императив принудительного приспособления к социальному порядку. История остается принадлежностью и проекцией системы власти, а не развивается в сложную структуру горизонтов соотнесения активно действующих индивидов и групп.

В этом плане можно сказать, что история (как учет сложной многомерности настоящего) существует, точнее – возникает, далеко не везде и не всегда. И если, скажем, какие-то формы исторической рефлексии над культурой прошлого, ее дескрипции в советское время и складываются, то в удачных случаях это дает описание истории социальных организаций, бюрократического состава их кадров (библиотек, издательств, цензуры) либо историй власти – ее руководства литературой, взаимоотношений с писателями, издательствами, библиотеками. Попытки же «дотянуть до истории», применить историческую оптику к неисторическому поведению, в рамках которого формой индивидуального существования в социокультурном пространстве выступает не биография, а, по выражению Л. Я. Гинзбург, «чередование страдательного переживания непомерных исторических давлений и полуиллюзорной активности»[447], напоминают заимствование толстовской поэтики для описания переживаний интеллигента, проходящего советскую перековку (Леонов, Федин) или поведения молодогвардейцев (Фадеев).

Если говорить о так или иначе установившемся, общепринятом понимании словесности, ее настоящего и прошлого (впрочем, примерно та же ситуация и с другими родами искусств), то самым общим понятием о ее истории в советских и постсоветских концепциях литературы выступает «литературный процесс», «литературное развитие»[448]. Первостепенной методологической задачей мыслится периодизация этого процесса, «звеном» которого выступает произведение. Среди условно хронологических отрезков по протяженности (важности) выделяются «стадии» или «эпохи», «периоды», «века», наконец – «поколения»[449]. Поскольку в основу литературного развития кладется исключительно представление о «традиции» (нормативной схеме апелляции к предшественникам), «каноне», то в качестве подобных «стадий» фиксируются хронологические отрезки, характеризующиеся относительной устойчивостью содержательного набора тех или иных традиций (художественные общности или системы – классицизм, барокко, реализм и проч.) либо же (применительно к «наибольшим» отрезкам) самим отношением к традиции: так, выделяются эпохи «дорефлексивного традиционализма» (или «художественного синкретизма»), «рефлексивного традиционализма»[450]. В качестве производного, вторичного момента учитываются отклонения от традиции, ее нарушения или демонстративный отказ от нее, в которых, собственно, и усматривается изменение. В более продуманном и операционализированном виде – у опоязовцев и аналитиков их исследовательского аппарата – выделяются постепенные, частичные (эволюционные, на уровне «приема») изменения и радикальные (революционные, тотальные – например, жанровые) трансформации[451]. Основной и, сразу скажем, не решаемой филологами проблемой при этом становится выделение предметной единицы, «клеточки» анализа: кто, исходя из каких мотивов выступает источником перемен и что, в каком отношении и для кого при этом меняется, наконец, что и для кого эти перемены значат?