18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Леонид Рахманов – Чёт-нечет (страница 2)

18

Простыня новая, жесткая, шуршит газетой. Кажется, я устал сегодня… Кстати, завтра рабочком нагрузит меня общественной работой. Ничего, если интересной.

Жернова на дворе развалились, как боги, как быки…

Буду видеть во сне жернова, великолепных пилотов, завтрашнее утро, Гоца. Мухомор! «Как ландыш!..» Что ж, он славный. Его профессия — отражать мир. Моя — строить мир. «Стремить» — еще одно новое сокращение.

II

«АПЕЛЬСИНЧИКИ»

Июль навис дождями. Работы на открытом воздухе временно прекратились, но для технического персонала есть проектировочные занятия в чертежной. Настроение домашнее, осеннее, длинное. Вкусно хрустит ватман. Целлулоидные линейки гибки, как нимфы. В углах — кузнечики-ундервуды. В соседней комнате маньяк-шмель:

— Не на́до разводи́ть демаго́гию! Заче́м вы разво́дите демаго́гию!..

Это представитель комтреста по заготовке материалов кричит по телефону во все хозорганы города. Он кричит целый день, отбивая ногой такт: «Не на́до разводи́ть демаго́гию! Заче́м вы разво́дите демаго́гию!..»

Работаем в помещении бывшего архива Городской управы. Углы затхлые, плесенные. Но окна и наши души распахнуты навстречу ветрам, будоражащим бумажный покой, и мы слышим сквозь ливень, как под навесиком напротив упорные лбы баскетбольных щитов глушат удары. Играют ребята, им дождь нипочем.

Я люблю чертить. Работа у меня спорится. Линия сама за собой тянет руку, а не наоборот. Линия моя живет, и я живу вместе с ней. Лекала сами ищут кривизну дуг и находят. Кривизна эта кружит меня и поет мне, и недуги это, а радиоволны в небе кальки. Искрами по лазури я рассыпаю пунктиры. Я — ракета. И не искры это, а звездный ливень, и не звезды, а пули, заснувшие на лету.

Снижаюсь на прозу. Нужно не забыть, что сегодня до вечера мне еще предстоит урок с красноармейцами. Вот уже две недели моей педагогической деятельности. Общественная нагрузка оказалась назначением на преподавательскую работу в полковой школе, вернее — в летней ее разновидности (кружком, что ли, назвать?). За городом в лагерях стоит воинская часть. Наш рабочком имеет к ней шефскую причастность. Я, как студент-культурник и, конечно, член профсоюза, был моментально направлен для преподавания русского языка в школе.

Ребята живые, славные, но я не научился еще пока замечать между ними индивидуальную разницу. У всех широкоскулые абрикосовые лица, крепкие, чуть по-детски тронутые в стороны уши, белесые брови.

Удивительно стандартизует взрослых людей-однолеток военная форма.

Предмет мой — русский язык — они уважают. Я с ними в дружбе, помогал клеить стенгазету, писать заголовки. Получилось нечто лефовское — так смачно накрасили.

Ну вот. Так что просвещенская эта моя нагрузка меня удовлетворяет. Даже нравится. Даже радует. Только уж очень пахнет сапогами в палатках… Черт их знает какие сапоги гнусные! И скрипят, воют, орут, точно резиновые «уйди-уйди-и» на вербной неделе…

Все это хорошо, но первое мое посещение полка было мне горько. Таким мне сделала его встреча с комиссаром и политруком, начальником школы. Началась она очень мило и перешла в официальную недоверчивую аудиенцию, как только комиссар спросил меня: «Вы комсомолец? Ах, беспартийный! — съел он радушность. — Тэк-с… А насчет политграмотности как? — Он смешливо глянул на политрука и опять уже сухо продолжал: — А где вы учитесь? В Путейском?! Позвольте, а почему рабочком направил вас для преподавания русского языка? Согласовано ли с АПО?»

Я чувствовал себя мальчишкой и едва не плакал с досады. Причины досады были мне не совсем ясны, и теперь отношу я причины скорей к моей мнительности. Но я неприятно запомнил тугое лицо комиссара таким, как хотел его тогда видеть: багровым, тупым, в прыщах, сочных, как помидоры… Почему, я не знаю. Это желание лживо осквернить наружность по меньшей мере глупо.

По-детски ища сочувствия, я поделился обидой с Гоцем и запальчиво назвал комиссарово со мной обращение комчванством. Гоц уклончиво поморгал, качнул серьгой, погодя сказал в полушутку, как всегда:

— Не обращайте внимания. Убедите себя: «Я сегодня в галошах — мне море по колено!..»

Гоц неестествен в беседе, по любому поводу скажет кашу из двух-трех поговорок вроде: «Разом в два колодца не плюнешь…» — и доволен, и хохочет деснами.

Сзади медленный голос прораба:

— Виктор Владимирович!

Меня. Аккуратненько вытираю рейсфедер, забрасываю в рот земляничку, иду. У прораба смеется пенсне.

— Стройконтора поручает вам руководство сборкой семафоров и установкой заградительных щитов у главного корпуса. Зайдите ко мне завтра ознакомиться с чертежами.

Здорово! Не ожидал. Это уже поответственнее котлованов… Это уже…

За спиной гудит шмель:

— А-а? Что-о? Я говорю: не на́до разводи́ть демаго́гию!.. Заче́м вы разво́дите демаго́гию?..

По дороге к дому карманы макинтоша радостно пыхтят от лакомств, защечины их флюсоподобны.

В окне Николай Иваныч с засученными рукавами машет мне ложкой; младенчески улыбаясь в усы, кричит:

— Заходите!

Убирая платком дождь из ушей, вхожу.

Спиной ко мне сидит молодой человек с газетой, растянув ее по коленям наотмашь. Я уже видал где-то круглый этот затылок, мальчишески беспечный завиток на шее, мягкую эту спину в палевой рубахе с молниями вдоль.

— Познакомьтесь, — говорит Николай Иваныч, торжественно водружая ложку на стол. — Познакомьтесь — брат мой Людя!..

Молодой человек оборачивается, быстро встает, смяв газету, пожимает мне руку, улыбаясь, говорит:

— Уж он познакомит… Брат мой Коля… Я — Людвиг Гоц. Мы уже встречались, кажется.

Ах, вот это кто… А я думал — просто однофамилец Николая Иваныча. Людвиг Гоц. Он — агитпроп укома ВЛКСМ. Мне пришлось встретиться с ним в нашем рабочкоме. Он инструктировал меня перед началом моего преподавательства в школе, предупреждал, что родной язык нужно увязать с обществоведением. Образовать некий комплекс. Для этого мне надо столковаться с политруком школы.

Он говорил быстро, чуть шепеляво, двигал бровями и улыбался. Он мне понравился: этакий кругленький, краснощекий, веснушчатый, веселый юноша. Я люблю прозвища. Я выслушал агитпропа, вслух согласился, поблагодарил и назвал его так:

«Апельсинчики!»

III

«ГОЛЫХ ПРОСЯТ НЕ ВХОДИТЬ»

«…Опять трясет агония, в вагоне я, в погоню я…» Лежу и жую дактилические рифмы. Обалдеть можно… Я третий день бюллетеню. Простудился в июле! Завтра трехнедельная вечность со дня моего приезда. Тогда качались мы в уездном корыте весенней стирки. Сиреневой пеной захлестнуло сады, сердца, заборы. Теперь — лето: запоздалая нежность в душном цветении лип, пыльные ладони ветра на лице, скепсис, лень в голове.

Я бюллетеню.

Кто-то сказал когда-то: чем больше человек имеет в себе, тем меньше требуется ему извне, — значит, тем меньше могут ему дать другие люди. Вот почему интеллигентность приводит к необщительности.

Должно быть, я мало интеллигентен. Меня всегда тянет к людям (хотя… да нет, без всяких хотя)… Сейчас изучаю своего хозяина. Он ко мне приходит, садится к постели, склоняется ко мне, как мой гений, как муза, и мы болтаем без конца.

Гоц интересен мне. В нем странно сочетался уездный интеллигент с бывшим героем. В прошлом он военный летчик: «Облетал полнеба…» Германская война скинула его на землю инвалидом. Пустячное пулевое ранение ладони, навеки сведенные судорогой пальцы исключили из военных списков пилота, из человека, из него самого — героя. Теперь: провинция, собственная фотография, жена, астма сделали его тяжелым, лысым человеком, с одышкой, с привычкой к покою, к газете после обеда, к удобным ручкам у двери, к занятному собеседнику.

Как все интеллигенты, случайно, насильно, зло пришпиленные к уездной обывательщине, он — чудак. Фотография для него лишь ремесло, сравнительно легкий заработок; как говорит Гоц: «Средство для рощения волос…»

Имея за собой пятидесятилетнюю беспартийность, в себе — неизлечимую болезнь, над собой — целые пуды неудачной семейной жизни, он — общественник. Он член профсоюза железнодорожников, заведует библиотечкой при железнодорожном клубе и пионербазой при нем же (собственно, последнее заведование чисто хозяйственное: «Чиню барабаны и стираю галстуки»). Затем он руководит планерным кружком, организованным им самим при ячейке Осоавиахима, и делает в этой ячейке что-то еще и что-то еще. На днях пионербаза выехала в лагерь — одной обязанностью у Гоца меньше.

По правде сказать, во всех этих добровольных нагрузках мне видится нечто дилетантское, маячат лоскутки прежней интеллигентской благотворительности от нечего делать. Впрочем…

Близко, в логу Семиглазовом, что Атлантикой режет город на Старый и Новый Свет, гнилая речка. Там бабы вечно полощут белье, колотят вальками. Я попробовал захлопнуть «Курс сопротивления материалов» — звук такой же в точности: мокрый!

Смотрю в соседний двор: слепая старуха (она скрывает от посторонних свою слепоту) бродит по нечистому притоптанному лужку, ищет цыплят. Ходит осторожно, малюсенькими шажками, чтобы не задавить цыплят, икает от волнения и кличет тоненько: «Цып-цып-цып!» А цыплят нет на дворе. Они далеко за изгородью. Она тихонько кличет впустую: «Цып-цып…»

Мне делается скучно. И вдруг начинаю смеяться, тоже тоненько. Возникает, раскрывается аллегория: старая реакционная Россия, все еще не могущая вконец издохнуть, слепая, по-старушечьи лживая, трусливо крадется по темным нечистым дворикам, бессильно трясется в контрреволюционной икоте, пискливо, уныленько зовет своих верных птенцов: «Цып-цып-цып!..» А они далеко, за границей, в Парижах, клюют с чужих тарелок объедки, не могут прийти к ней. Она кличет впустую: «Цып-цып-цып!..»