Леонид Рахманов – Чёт-нечет (страница 4)
Я помолчал, заглянул в аллею, посвистал, послушал. Оркестр играл неумело, вразброд: ксилофоны звенели о масленице, церковные терции кларнетов были печальны. Тип, сидевший поодаль от нас, отбивал такт на жестяной плевательнице.
Я сказал нарочно задорно в оркестр:
— Вы свинья, апельсинчики! Для чего вы рассказали мне эту притчу? Ведь я не похож, не буду похож на них — мне нечего вспоминать…
Он кинул в обрыв бумажную стрелку.
— Это не притча. Друзья судились недавно за растрату в здешней больнице. Доктор — мой дядя. Я был общественным обвинителем… А вы наперед различайте белые кораллы от красных…
V
НОС ИЗ-ПОД КОЗЫРЬКА
Говорили о счастье скучно. Ели ранние китайские яблоки, сухие и терпкие. Хотели молчать. Опять слушали вечер, стрижей. Стрижи насквозь просвистали небо, июльскую эту синь, тишину, теплынь, счастье.
Это — июль. Мы — это я и Людвиг Гоц. Мы молчим. Перед нами восток, еще вечерний, еще по-вечернему пустующий огромной синевой. В нем будущее утро, привычное как день. Перед нами — надежды на счастье, на будущее, наверное близкое утро и полдень. (Надежды расцветают быстро, как плесень — в одну ночь. Мы верим — они расцветут.) Перед нами июльский двор, заваленный золотыми вечерними жерновами.
И я вспоминаю другое утро, другой вечер, иные камни в закате и северный, не здешний апрель. Я вспоминаю, хочу рассказать Гоцу (теперь я знаю: у нас есть общее, несмотря на разные разницы). Я хочу рассказать и я говорю (немножко не просто, немножко напевно и наивно, и чуть хорошо, ибо меня взволновал в свое время этот нездешний апрель).
— Утром я улыбался утру, взрезал журнал перронным билетом и ел вокзальные пирожки, невкусные и сухие, как бородавки. Утром я улыбался утру и думал о вечере. Утром я встретил пыльного друга. Чихая от солнца, мы вышли на площадь. Мы встали в тени от царственной туши, мы стряхнули с обшлагов пушинки и проверили свои часы по вокзальным: часы моего друга были на триста минут впереди. Байкальская хвойная тишь спокойствовала за пятью этими часами, и прозрачность Святого моря, давно переставшего быть святым, переспорила небо. И здесь на площади я прочел своему другу мрачные стихи, весело сочиненные на вокзале, в буфетном содоме. Я прочел их из-под козырька, философски:
И погодя добавил (в духе раннего Блока, как мне казалось):
Я не пояснял, что то и другое сочинил на заранее заданные себе трудные рифмы: пусть думает, что чистое вдохновение…
…И утром мы проехали через город, дымивший в апрель и в ветер. Мы чихали от солнца и улыбались кондукторше. Мы смеялись утру и шутили о вечере.
А вечером мы ходили по набережной, дышали ветровой свежестью ледохода, сосали конфетки и говорили о пустяках и о жизни. Полузатонувшая барка билась у моста. Ее забросило на бык хмелеющим ледоходом. Она билась, как сердце, и скоро перестала биться.
Мы сосали конфетки. Тысячелетние сфинксы виляли над нами тощими бедрами, и незнакомый младенец в исполинской фуражке приблизился и спросил нас:
— А что, нос у меня под козыльком?..
Младенец был очень серьезен, закатные пятна пламенели у него под ногами, как флаги, он важно топтал их, вечерние эти плиты, и мой друг сказал ему:
— Да, все в порядке.
Мы угостили младенца конфетой. Мы еще раз взглянули на его каблучки, сбитые невским гранитом, и пошли в Румянцевский сквер — лентяйничать, нюхать тополевые почки.
Мой друг был спортинструктор и фантазер, недавний Байкал синел у него в глазах безмерной романтикой, друг брызгал в меня сладкой слюной и говорил о чем-то хорошем…
Это — вечер апреля двадцатого дня. Он был в меру свеж, в меру тепел и насквозь весенен.
Через неделю плыл по Неве талый ладожский лед. Он был хрупкий, легкий, как песенка, и нежно звенел голубыми стеклянными иглами, торжествуя простором, близостью моря.
Это — вечер. Это — опять невский, насквозь апрельский лирический вечер. Он во многом, но не во всем схож с тем, который хотелось забыть и запомнить. Я провел его, одиночествуя на Неве. Ему предшествовали день и утро, привычное как день.
Утром я случайно узнал:
Мой друг, сибирский романтик и фантазер, душа-человек, в настоящем — студент Института физической культуры, оклеветал двух друзей. Других, не меня, но которых я знал, как самого себя.
В это утро я потерял и отринул друга, и ветер был не во всем схож с тем, последним, который хотелось забыть и запомнить. Я думал не о жизни и не о счастье. Я думал просто о завтра.
Завтра, на следующий день, я пришел в коллектив ВЛКСМ чужого мне института, я сел в кресло, неудобное до боли, заявил о том, что мой друг — клеветник, и поручился за тех двоих. Мне поверили. Я должен был это сделать и сделал.
Это все. Это — апрель. Городской поспешный апрель, иные камни в закате и ладожские талые льды. (Тогда славно пролентяйничать вечер, ходить под нездешними сфинксами, дышать ветровой свежестью ледохода и нюхать весенние бойкие почки.)
А теперь — уездный июль. А теперь стрижи насквозь просвистали небо, теплынь, тишину, счастье…
…За окном — березовая нежность, и Людвиг Гоц с подоконника дружески улыбается мне.
Подоконник исклеван воробьями и рыж.
VI
ВАТА ИЗ УХА
Николай Иваныч Гоц сказал мне сегодня (с пальцев его свисали старые фотопленки, мы вдвоем скучали в его павильоне; картонные пропилеи сизели вечерне, меж колонн силуэты раскинули руки, силуэты клонились христами, распятые тени их были лучисты), Гоц сказал мне, плавая ангелом по ателье:
— Я полечу! Вот увидите, я полечу через неделю.
— Куда и на чем? — спросил я вяло.
Гоц приложился щекой и ладонью к стеклу. Стекло павильона сквозило двором, лиловой прохладой, через плечо он сказал негромко:
— Виктор, я очень, очень рад. Больше чем очень… Полечу я на привязном аэростате. Полк будет производить зенитную съемку местности. У них нет фотографа. Комполка, с которым вы познакомили меня в прошлое воскресенье, предложил это мне. Понимаете? Конечно, я неверно сказал — «полечу»; я просто поднимусь на старой дрянной трясогузке, но все-таки, все-таки это огромное счастье… Ведь я облетел полнеба, Витенька, теперь меня тешит дутый пузырь на ниточке… Я осуждаю себя, определенно осуждаю…
Гоц стоял вполоборота ко мне, такой земной, грузный, и поднятой рукой с извечно сведенными пальцами словно бы присуждал себе приговор.
— Но…
Он неожиданно выпрямился. Расставив ноги, раздув усы, вдруг стал он похожим на соленого шкипера из Стивенсона, который вот сейчас крикнет, радуясь лихому штормяге: «Тысяча ведьм в бочке эля!»
И он выдохнул нежно, как серафим:
— Но, Витенька, я не могу не восторгаться… Ведь я…
Я перестал слушать его. Он, наконец, просто смешон. Я смотрел вокруг себя, на ателье, которое было волшебно, как все фотоателье ночью, и думал свое.
Прежде я мыслил приблизительно так: пока буду учиться. Это самое главное. Питаюсь я неплохо, зарабатываю на себя чертежами, у меня превосходные способности, ясность ума, хороший желудок, зоркость, как у ирокеза, впечатлительность аффектирована: каждый день, час, минуту — новое, словно только что родился и уже брожу по Луврам. Буду пока учиться! Благополучно кончу — стану работать, строить, стремить… Черт возьми, чем мы хуже! «Исполнишь дне́вный долг — и можно вкусно жить и радоваться вкусно…» Впрочем, я не карьерист. И моралей я никаких не потопчу — я не чувствен. Буду ходить в чувяках.
Я мыслил так и о том, как и о чем мыслит девяносто процентов беспартийной учащейся молодежи. Отношение мое к соввласти, к строительству социализма самое-самое: что полезно всем, полезно и мне. По направлению ума, воли к труду я — утилитарист: семь раз отмерь свою жизнь, пригони ее к обществу и совершай пользы — большие, малые, какие сможешь. Разумеется, между восьмидесятниками прошлого века с их «маленькой пользой» и мной нет сходства: те — нытики, а моя впечатлительность, слава богу, закручивает меня берестой из-за любых пустяков. (Что ни говори Людвиг о пассивном созерцательстве.)
Я думал приблизительно так. И я полагал в свои двадцать два года, что это — мое навеки нерушимое мировоззрение и я обеспечил им себе прехорошенькую жизнь.
И вдруг вот сейчас, видя браконьерские баки Гоца и в руках его пленки, стекающие меж пальцев, как сельди, — опять и снова внимая его глухим (в стенку, в ладонь) мечтаниям о полете, я почувствовал, что скоро сам полечу и уже полетел, не то в астральные сферы, не то с кровати. Я теряю черт знает что из-под себя и себя самого. Проклятое лето! Потерять себя легко, как вату из уха…
В памяти свежесодранной заусеницей — недавняя беседа с Людвигом. Как всегда, она состоялась вечером и началась шуткой.
Людвиг делал гимнастику. Он был гол совершенно. Одинокие трусики распластались по стулу, как крылья. Плясал пол, валились носами на пол портреты со стенок. Я наблюдал и грыз веточку. Людвиг мило спросил, перегибаясь вперед:
— Как, по-вашему, я сложен?
— Пополам… — ответил я, выплевывая кору. — Пополам, Люля.
…Гимнастика кончилась. Волосы упали ему на лоб, как у скрипача. Рыжая прядь волос сломалась, как молния. Трусики полетели через комнату гигантской бабочкой.