Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй (страница 9)
– Все – из опыта, – шепчет он, чувствуя, как по спине ползет вошь. – И эта вошь – тоже опыт. Бесценный.
Локк исчезает в глубине дома, а младенец на корыте продолжает смотреть в пустоту, пока на его «чистую доску» медленно оседает копоть оксфордских печей.
Процесс над салемскими ведьмами
Воздух Салема густ, как прокисший кисель, перемешанный с известью и сажей. Вязкая сырость лезет в ноздри, пахнет прелой кожей, немытым телом и сырым деревом, которое не хочет гореть. Бриджет Бишоп волокут к Холму Виселиц через двор, заваленный склизким мусором и костями недоеденных рыб.
– Ведьма! – сипло выкрикивает некто с лицом, похожим на раздавленную репу.
Он пытается плюнуть, но слюна лишь повисает на его собственном подбородке серой нитью. Грязь чавкает под сапогами констеблей. Кто-то в толпе истошно икает, монотонно, в такт шагам. Мимо проносят таз с мутными помоями, задевая плечо осужденной; черная жидкость пачкает ее алое платье – то самое, слишком яркое, слишком дерзкое для этой серой плесени.
Преподобный Паррис, чье лицо лоснится от нездорового пота, сует ей под нос распятие, испачканное чем-то бурым. Он шепчет слова молитвы, но из его рта вылетает лишь тяжелый дух непереваренной капусты. Бриджет молчит. Ее взгляд уперт в затылок идущего впереди стражника, где на воротнике застыла жирная, сонная муха.
Суд закончился в тесном, зловонном зале, где судьи чесались под париками, а девочки-обвинительницы бились в припадках, пуская пузыри и тыча пальцами в пустые углы. Воздух там был спертым, выдыхаемым сотней легких по кругу, пока истина не задохнулась окончательно. Правосудие обернулось возней в выгребной яме: свидетели клялись, что видели ее черного кота с человечьим лицом, и судья Хэторн важно кивал, выковыривая грязь из-под ногтя.
У виселицы стоит телега с перекошенным колесом. Палач, чьи руки покрыты цыпками и мелкими бородавками, неловко возится с пеньковой веревкой. Она жесткая, колючая, пахнет дегтем. Бриджет поднимает глаза. Небо над Массачусетсом низкое, свинцовое, готовое раздавить этот городишко, как гнилое яблоко.
Слышен хруст. Не шеи – кто-то из толпы просто наступил на сухую ветку, а может, сломал куриную кость. В наступившей тишине слышно только, как свинья чешется о забор в соседнем дворе. Тело дергается, ботинки Бриджет – поношенные, с кривыми пряжками – бессмысленно сучат в воздухе, пытаясь нащупать опору в пустоте.
Толпа не расходилась. Ждали чего-то еще – может, грома, может, если повезет, чьих-то еще кишок. Но пошел только мелкий, въедливый дождь. Салем погружался в сумерки, воняющие несвежим мясом и святым духом, а на дереве, мерно покачиваясь, засыпала первая жертва общего, уютного безумия.
Открытие Лондонской биржи
Лондон смердел. Смердел мокрой шерстью, прогорклым жиром и кислым пивом, которое выплескивали прямо под копыта ломовых лошадей. В Сити, в узком горле Чендж-аллея, плотность тел достигла той степени, когда личное пространство превращается в общую, липкую и горячую биомассу.
Брокеры бежали. Они уходили из «Джонатана» и «Гаррауэя», из привычного уюта заплеванных кофеен, где судьбы Ост-Индской компании обсуждались вперемешку с жареными каштанами. Теперь их ждало Здание.
В новом зале Королевской биржи потолок терялся в серой мути, похожей на застывший кисель. Сверху, с невидимых балок, капало – то ли конденсат, то ли слезы святых, не выдержавших зрелища. Кто-то в углу истошно кашлял в грязный кружевной платок, выплевывая куски легких прямо на свежевыкрашенный пол. Рядом господин в напудренном парике, перекошенном набок, как дохлая крыса, яростно вгрызался в яблоко, сок которого стекал по его подбородку, смешиваясь с пудрой в серую кашицу.
– Пять фунтов за Ост-Индию! Слышите, вы, выродки?! – орал человечек с дергающимся глазом, вцепившись в обшлаг соседа. – Корабли в Бенгалии, порох сух, а вы жметесь!
Его не слушали. Здесь не слушали – здесь впитывали гул. Звук биржи напоминал утробное рычание огромного зверя, которому в глотку засыпали битый кирпич. Азарт, еще вчера пахнущий дешевым джином и авантюрой, вдруг оделся в камень и дуб. Он стал Институцией.
У стены стоял стол. На нем – ворох бумаг, заляпанных чернилами и чьей-то кровью (кто-то в давке прищемил палец дверью). Клерк с лицом, напоминающим вареную репу, методично выводил цифры. Каждая загогулина в его реестре означала, что где-то за тридевять земель, в душных джунглях, полк сипаев пойдет на убой, а торговый флот сменит курс. Судьбы миров теперь решались здесь, между этим кашляющим господином и тем, кто незаметно мочился в углу за колонной.
Министры в Уайтхолле еще верили, что правят они. Глупцы. Власть уползла в этот каменный мешок.
– Смотрите, смотрите! – прохрипел кто-то, указывая наверх. – Курс падает!
Толпа качнулась. Один огромный, многоголовый организм, одетый в бархат и лохмотья, издал стон. В этом звуке было все: и величие империи, и вонь нечистот, и ироничный абсурд бытия. В центре зала кто-то упал, и его тут же затоптали, не заметив, продолжая выкрикивать цифры. Под ногами хрустели кости и чьи-то забытые трости.
Над всем этим хаосом, на галерее, стоял человек в черном. Он не смотрел на брокеров. Он смотрел в пустоту, ковыряя в зубах обломком пера. Сердце капитализма забилось в первый раз – тяжело, с перебоями, выталкивая в вены мира не кровь, а ликвидность, густую и темную, как деготь.
Лондон за окнами продолжал гнить, но теперь это была гниль с золотым отливом.
Царевна Софья – узница Новодевичьего монастыря
Сырость в келье была такой плотной, что ее, казалось, можно было жевать, как старый, непропеченный хлеб. Воздух пах кислыми щами, немытым телом и замерзающим на лету железом. Софья, обложенная тяжелыми, засаленными соболями, сидела у самого окна, вжимаясь лбом в холодную слюду. Кость ее лица, когда-то властная, теперь будто размякла, поплыла под грузом бессонницы.
За окном царил серый, чавкающий хаос. Московское небо низко висело над Новодевичьим, истекая липким туманом.
– Гляди, матушка, – прохрипела черница, ковыряя в ухе грязным пальцем. – Опять качнулись. К дождю, верно.
Прямо перед глазами царевны, отделенные лишь тонкой преградой, висели трое. Они были близко – так близко, что Софья видела заиндевевшие ресницы на посиневших лицах. Стрельцы. Недавняя опора, буйная плоть бунта, теперь они превратились в нелепые кожаные мешки, набитые трупным окоченением.
Самый рослый, с растерзанной бородой, держал в заскорузлых, фиолетовых пальцах свиток – челобитную. Бумага намокла, пошла пузырями, но буквы, выведенные убористым почерком, все еще кричали о власти. Пальцы мертвеца сжимали ее с какой-то издевательской, судорожной нежностью, словно это был не донос, а единственное утешение.
Брат Петр умел шутить. Ирония его была по-немецки аккуратной и по-татарски мясницкой. Он не просто убил – он заставил созерцать.
Ветер качнул виселицу. Мертвец ударился сапогом о стену кельи – глухо, буднично. Бум. Бум. Словно кто-то вежливый, но бесконечно терпеливый просился на чай.
В углу кельи в тазу плавала какая-то дрянь; там возилась сонная муха, неведомо как выжившая в этот предзимний час. Грязь была везде: в складках парчи, под ногтями, в самих молитвах, которые Софья механически перемалывала беззубым ртом. Петруша, брат-антихрист, прислал не просто смерть – он прислал сценическую декорацию, в которой время остановилось.
– Триста их там, – прошамкала старуха, вытирая нос подолом. – Как ворон на плетне. Надулись, сердешные.
Софья не ответила. Она смотрела на челобитную в руках мертвеца. В этом был высший, тошнотворный абсурд: мертвые просили живую о том, чего не существовало. Власти нет. Есть только этот запах гниющего мяса, смешанный с ароматом ладана, и бесконечное «бум-бум» сапога о камень.
Она вдруг коротко, по-птичьи хохотнула.
– Не приму, – прошептала она, обращаясь к мертвецу с челобитной. – Срок вышел.
Ирония судьбы: она, мечтавшая о Византии, о золотых тронах и мудрости книг, стала единственным свидетелем этого бесконечного кордебалета на пеньковых веревках.
Слюда окна запотела от ее дыхания. Софья провела пальцем, стирая влагу, и встретилась взглядом с остекленевшим глазом стрельца. Тот смотрел на нее с пониманием. В государстве, где брат вешает верных слуг у сестринского окна, истинный покой обретает только тот, кто уже перестал дышать.