Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй (страница 11)
В Лондоне воняло кислым сукном, жженой костью и нечистотами, которые усердно взбивали колеса пролеток. Галлей, Эдмунд, человек с лицом, будто вылепленным из сырого овечьего жира, сидел в каморке, где потолок давил на затылок, как крышка гроба. На столе среди обглоданных куриных хребтов и застывших лужиц воска лежали бумаги, исчерканные цифрами, похожими на лапки раздавленных насекомых.
За стеной кто-то долго и натужно харкал, потом послышался глухой удар – падение тела или мешка с углем. Галлей не обернулся. Он жевал сухую корку, хруст которой отдавался в ушах грохотом обвала.
– Вернется, – просипел он, обращаясь к жирной мухе, завязшей в чернильнице. – В пятьдесят восьмом, сука, притащится. Как миленькая.
В комнату ввалился некто в засаленном камзоле, пахнущий конюшней и дешевым джином. Он споткнулся о стопку фолиантов, выругался и вытер сопли рукавом, размазав грязь по небритой щеке.
– Помилуйте, мистер Галлей, – прохрипел пришелец, ковыряя в ухе мизинцем с черным ногтем. – Небесное знамение! Гнев Божий! На небе хвост горит, бабы в канавах рожают недоносков с кошачьими головами, а вы тут в цифири зарылись. Страшно же!
Галлей медленно повернул голову. Его правый глаз, затянутый легкой дымкой катаракты, смотрел мимо собеседника, в липкую темноту угла.
– Страх – это от невежества, любезный, – Галлей иронично скривил рот, обнажив желтые, изъеденные кариесом зубы. – Страх – это когда ты не знаешь, когда тебе дадут по роже. А я знаю. У этой звезды расписание, понимаешь? Как у портовой шлюхи. Придет, покрутит хвостом и уйдет. И в пятьдесят восьмом году, когда из меня уже черви свяжут кружева, она снова высунется.
Он ткнул пальцем в расчеты. Палец был в чернилах и крошках.
– Нет тут никакой мистики. Одна голая механика. Шестеренки божьи скрипят, маслом не мазаны, но крутятся исправно. Не молиться надо, а логарифмы считать.
Пришелец мелко перекрестился, задел локтем тарелку, и кость с противным стуком покатилась по полу. Галлей проводил ее взглядом. В горле у него клокотало – то ли смех, то ли кашель.
– Я не доживу, – выдохнул он, и в этом выдохе было столько спокойной, брезгливой уверенности, что гостю стало не по себе. – Тело сгниет, парик выбросят на помойку, а цифра останется. Цифра не тухнет.
За окном Лондон захлебывался в сумерках. В тумане кричали, где-то завыла собака, сорвав голос на хрип. Галлей снова взял перо. Оно скрипело по бумаге, как нож по кости. Мир переставал быть театром теней и духов, превращаясь в огромный, потный, лязгающий агрегат, где у каждой кометы был свой номер и свой час в очереди на выход.
Он знал, что прав. И эта правота была холоднее и страшнее любого божьего гнева.
Появление секундной стрелки на часах
Сквозняк в мастерской пах кислым луком, старой медью и немытым телом подмастерья. Подмастерье, сопливый недоросль с вывернутой губой, сопел над верстаком, вытирая замасленной тряпкой вековую пыль с подоконника. Пыль была жирная, серая, как и все в этом Лондоне 1707 года. На улице орали, тащили корову, кто-то захлебывался кашлем в сточной канаве, а здесь, в полумраке, пахло новой эрой.
Мастер Грэм, в засаленном парике, из-под которого выбивались потные седые пряди, ковырялся в чреве золотого чудовища. Часы. Огромные, пузатые, они лежали на столе, как вспоротый зверь. Грэм дышал тяжело, со свистом, его пальцы – узловатые, черные от масла – дрожали.
– Гляди, дурак, – прохрипел Грэм, не оборачиваясь к парню. – Гляди, как оно дохнет. Старое время дохнет.
Раньше время было как кисель. Тянулось от заутрени до обеда, от заката до первого петуха. Ленивое, жирное, оно позволяло человеку чесать в затылке и плевать в потолок. Но Грэм вставил туда ее. Тонкую, как волос грешницы, стальную иглу.
Раздался щелчок. Потом еще один. Сухой, костяной звук, будто кто-то ломает сухие пальцы в полной тишине.
– Тик.
Мастер замер. Подмастерье перестал сопеть и вытаращил глаза на циферблат. Маленькая, нервная стрелка, похожая на лапку испуганного насекомого, дернулась. Она не плыла – она прыгала. Раз разрез, два разрез. Время теперь не текло, оно рубилось на куски.
– Ты видишь? – Грэм обернулся, его лицо в свете сальной свечи казалось слепленным из сырого теста. – Оно больше не ждет. Оно кусается. Теперь каждая секунда – как гвоздь в крышку гроба. Раньше ты проспал час – и Бог с тобой. А теперь ты проспал всего одну минуту – и это шестьдесят таких ударов. Шестьдесят ударов, которые ты украл у короля, у неба, у смерти.
Снаружи, за грязным стеклом, мир продолжал хлюпать грязью. Проехал воз, скрипя несмазанным колесом. Проститутка в рваном корсете визгливо расхохоталась. Но здесь, в тесноте, забитой шестеренками и обрезками пружин, все изменилось. Звук секундной стрелки вгрызался в череп. Он был неумолим. Он был честен до тошноты.
– Теперь они все побегут, – Грэм иронично оскалился, обнажая гнилые пеньки зубов. – Не завтра, так через сто лет. Будут сверять по этой палке свою жизнь. Будут жрать по стуку, совокупляться по стуку, подыхать в аккурат к делению на циферблате. Точность, парень! Триумф! Мы заперли вечность в клетку из шестеренок.
Стрелка дергалась: тик-тик-тик. Гнетущий ритм заполнял комнату, вытесняя воздух. Казалось, стены мастерской сдвигаются под этот звук. Подмастерье вдруг начал икать – в такт стрелке. Мастер Грэм схватил его за ухо, потянул к себе, обдавая запахом перегара и триумфа.
– Слышишь? Жизнь начала тикать. Больше никакой лени. Время стало деньгами, кровью, паром. Ты уже опаздываешь, щенок. Все мы уже безнадежно опаздываем.
Он отпустил ухо парня и снова склонился над механизмом. Стрелка неумолимо отсчитывала мгновения, превращая величие человеческого бытия в мелкую, суетливую крошку. В углу мастерской жирная крыса грызла сухарь, и ее челюсти работали точно в такт новому, индустриальному сердцу мира.
Корабль «Сан-Хосе» – самый богатый клад в истории
Вязкая, цвета перестоявших щей Атлантика хлюпала в шпигатах. По палубе «Сан-Хосе», путаясь в мокрых фалдах камзолов, ползали полуживые козы; их копыта скользили по слизи, перемешанной с разлитым лампадным маслом и чьей-то рвотой. Адмирал Касаньяс, в душном парике, похожем на перевернутое гнездо испуганной птицы, грыз почерневшую куриную ногу, не замечая, как по подбородку течет жирный соус вперемешку с копотью.
– Золото… – просипел канонир с выбитым глазом, впихивая в зев пушки тряпичный пыж, от которого несло нечистотами и застарелым потом. – Инка кастрированного золото. Тьфу.
Воздух был плотным, хоть режь его тупым тесаком. Пахло кислым вином, мокрой шерстью и грядущей смертью. Англичане висели на горизонте серыми вшами, выплевывая огонь. Ядро, чавкнув, вошло в борт, размозжив в кашу клетку с экзотическими попугаями; перья – алые, желтые, изумрудные – липли к потным лицам матросов, превращая их в нелепых маскарадных чудищ.
В трюмах, под слоем гнили и крысиного помета, лежали слитки. Они не сияли. В этой густой, донной тьме золото казалось просто тяжелыми, холодными кирпичами, от которых ныла поясница. Сундуки с изумрудами из Мусо, набитые плотно, как требуха в колбасе, глухо стучали друг о друга при качке. Двадцать миллиардов грядущих проклятий в немом безмолвии.
А потом пришел хрип. Пороховой погреб отозвался не взрывом – утробным, ироничным рыком земли.
Мир вывернулся наизнанку. Галеон не тонул – он всасывался в океан, как сопля в ноздрю великана. Огромная туша корабля, груженная всей жадностью Южной Америки, пошла вниз медленно, с достоинством разваливающегося скелета. Вода, вскипая пузырями, заглатывала хохочущих от ужаса офицеров, связки золотых дублонов и недоеденную адмиральскую курицу.
Триста лет над ними была лишь холодная, равнодушная жижа и копошение глубоководных гадов, похожих на ожившие кошмары Босха.
Когда в две тысячи пятнадцатом железная клешня робота коснулась илистого дна, она наткнулась на чашку. Фарфоровую, треснувшую, в окружении пушек, облепленных ракушками, как бородавками. Сверху, за толщей воды, политики уже точили зубы, юристы в накрахмаленных воротничках брызгали слюной, выгрызая право на гниль, а государства сучили ножками в предвкушении дележа.
Святой Грааль лежал в говне и песке. Великое сокровище, которое теперь нельзя было даже пошевелить, чтобы не вызвать международную истерику. Золото молчало. Оно превратилось в памятник абсурду: монументальное состояние, которое принадлежит всем и никому, охраняемое лишь мутью и памятью о взорванном порохе.