реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй (страница 7)

18

Старый пруд.

(В углу комнаты заскреблась мышь, кто-то громко испортил воздух и виновато хихикнул).

Прыгнула в воду лягушка.

(Лягушка была жирная, в бородавках, она шлепнулась в слизь пруда, который не чистили со времен первых сегунов).

Всплеск в тишине.

Тишина наступила мгновенно, хотя за стеной продолжали орать и чавкать. Это была тишина внутри черепа, где одиночество человека терлось о бесконечность равнодушной природы, как ржавая пила о сырое полено. Басе посмотрел на свои каракули. Коротко. Тесно. Гнетуще. Как жизнь в этом проклятом Эдо, где на одного поэта приходится десять золотарей.

Он выпустил кисть. Та упала, оставив на циновке кляксу, похожую на раздавленного клопа. Сборник был готов. Поэзия перестала быть забавой для сытых дураков. Она стала этим самым всплеском в вонючем пруду – коротким, резким и абсолютно бессмысленным перед лицом вечности.

– Эй, Мацуо! – крикнули из темноты коридора. – Иди жрать, похлебку выносят!

Рядом кто-то начинает громко испражняться в ведро, сопровождая процесс довольным стоном. Басе сворачивает свиток. Поэзия родилась. Поэт поднялся, хрустнув суставами. Его мутило. В 17 слогах он запер весь этот мир, и теперь миру было там очень тесно.

Смерть Мольера на сцене

17 февраля 1673 г.

Великий драматург играл главную роль в своей пьесе «Мнимый больной». В финале спектакля у него начался приступ кровавого кашля. Зрители думали, что это гениальная игра, и аплодировали, пока актер корчился в муках. Высшая ирония судьбы – умереть, играя человека, который притворяется больным. Актера похоронили ночью, без обрядов, так как церковь считала его профессию грешной.

Париж задыхался в гнилой сырости. Февральская ночь лезла в щели театра Пале-Рояль склизким щупальцем, перемешивая запах пудры с вонью нечистот и дешевого воска. В закулисье было тесно, как в гробу. Мимо проплывали потные лица, перекошенные гримасами, кто-то рыгал, кто-то суетливо крестил испачканный в белилах лоб.

Жан-Батист дрожал. Его Арган, «мнимый больной», сидел в глубоком кресле, обложенный подушками, которые пахли залежалой шерстью. На сцене стоял гул – людское месиво в зале чавкало, шуршало шелками и сморкалось в кулак.

Когда приступ ударил в грудь, он сперва ощутил вкус железа. Теплый, соленый ком подкатил к горлу. Мольер кашлянул – густо, надрывно. На белоснежное жабо выплеснулось нечто темное, почти черное в неверном свете масляных ламп.

Толпа взвыла от восторга.

– Гляди, как корчится! – просипел кто-то в первом ряду, обдавая соседа чесночным духом. – Словно настоящий помирает!

Драматург сучил ногами, вцепившись пальцами в подлокотники. Ногти царапали дерево с сухим, противным звуком. Слюна, перемешанная с сукровицей, пузырилась на губах. Он пытался вытолкнуть из себя шутку, положенную по тексту, но вместо латыни из горла лез только хриплый, клокочущий свист.

Ирония была жирной, как гусиный паштет на королевском пиру: человек, симулирующий недуг ради смеха, захлебывался собственной жизнью под гром аплодисментов. Люди гоготали, глядя, как великий комедиант синеет лицом. Им казалось, что это высший пилотаж мимикрии, гениальная судорога, придуманная на потеху Парижу.

Потом все стихло. Тело обмякло, став нелепой кучей тряпья и грима.

А за порогом театра уже ждала темнота. Церковь не прощала лицедейства – для Бога он был не творцом, а грешником, торгующим кривляньем. Позже, когда свечи догорели, его тащили через задний двор. Без колокольного звона, без святой воды, в липких сумерках. Телега подпрыгивала на ухабах, и голова мертвеца билась о доски, будто Жан-Батист все еще пытался кивнуть своим почитателям, прося еще одну, последнюю минуту тишины.

Впервые измерена скорость света

1676 год

Датский астроном Оле Рёмер, наблюдая за спутниками Юпитера, доказал, что свет не распространяется мгновенно. Пафос в том, что человек впервые накинул аркан на самую быструю силу во Вселенной, определив ее физический предел.

Париж вонял кислым сукном, несвежей рыбой и нечистотами, которые меланхолично стекали по желобам Королевской обсерватории. В коридорах стоял густой, осязаемый туман – смесь табачного дыма, испарений мокрых плащей и чесночного перегара.

Оле Ремер, датчанин с лицом, похожим на залежалую репу, втиснул свое тело в узкий проем между медным квадрантом и стеной, покрытой липкой плесенью. Грязь под ногтями чесалась. Рядом кто-то надсадно кашлял, выплевывая вязкую мокроту прямо на паркет, и этот звук ввинчивался в уши, как бурав.

– Спутник Ио... – прохрипел Ремер, не отрывая покрасневшего глаза от окуляра. – Опять опаздывает, сука.

Спутник Юпитера вел себя как пьяный лакей. Согласно таблицам великого Кассини, Ио должна была нырнуть в тень планеты несколько минут назад. Но она медлила. Небо над Парижем было мутным, как рыбье око, затянутое бельмом. Где-то внизу, в недрах обсерватории, скрипели несмазанные блоки, и слышалось отчетливое чавканье – кто-то из ассистентов впотьмах жадно жрал холодную требуху.

Ремер чувствовал, как по спине течет холодная струйка пота. Весь мир – эта огромная, заваленная мусором и предрассудками конура – вдруг сжался до размеров медной трубки.

– Она не опаздывает, – пробормотал он, вытирая засаленным рукавом нос. – Это дорога длинная.

Он понял это внезапно, среди вони и чавканья. Свет не был духом божьим, разливающимся повсюду в миг единый. Он был бегуном. Тяжело дышащим, спотыкающимся о пустоту курьером, которому нужно время, чтобы дотащить благую весть от Юпитера до этой гнилой парижской конуры.

Ремер оскалился, обнажив желтые зубы. Он только что поймал за хвост саму бесконечность. Он накинул грязную пеньковую петлю на шею ангела. Самая быстрая сила во Вселенной, оказывается, имела предел – она могла уставать, могла опаздывать, ее можно было измерить кухонными часами и записать цифры на клочке заляпанной жиром бумаги.

Снизу донесся грохот опрокинутого ведра и чья-то многоэтажная ругань. Ремер отстранился от прибора. В горле першило. Бог перестал быть вездесущим; он стал просто очень быстрым почтальоном, у которого теперь был график работы.

– Семь минут, – сказал датчанин в пустоту, почесывая небритый подбородок. – Семь минут от Солнца до Земли, и ни секундой меньше. Приехали.

Он повернулся и побрел к выходу, задевая плечом сырые стены. В темноте коридора кто-то невидимый громко и протяжно испортил воздух, и этот звук стал финальной точкой в величайшем открытии века.

Снятие осады Вены Яном Собеским

12 сентября 1683 г.

Польская «крылатая гусария» совершила самую массовую кавалерийскую атаку в истории, разбив турок под стенами Вены. Момент, когда вся Европа вздохнула с облегчением, увидев закат османской экспансии.

Грязь под Веной имела вкус ржавчины и прокисшего вина. Она хлюпала, чавкала, вползала в сапоги, перемешиваясь с конским навозом и требухой тех, кому не повезло дожить до полудня. Воздух застыл – густой, серый, хоть топором секи. В этом киселе плавали крики мулл, звон пустых котелков и хрип дизентерийных обозников.

Граф Штаремберг сплюнул вязкую слюну на обломки балюстрады. В городе ели крыс и кожаные ремни, а здесь, на холмах, турок Каара-Мустафа сидел в шелковом шатре, посреди ковров и отрубленных голов, и пил кофе, пока черви точили его амбиции. Все было нелепо, громоздко и душно.

Вдруг горизонт ощетинился. С Каленберга поползли не люди – видения.

Польская гусария спускалась медленно, как тяжелый сон. Перья на их «крыльях» не белели ангельской чистотой; они были облезлыми, серыми от копоти, свалявшимися в колтуны. Деревянные каркасы скрипели, как несмазанные телеги. Гусары молчали, только латы лязгали – железо о железо, глухо и безнадежно.

Ян Собеский, грузный, с лицом цвета сырой печени, тяжело дышал, раздувая ноздри. У него чесалось под кирасой, а в сапоге застрял камешек, но величие требовало неподвижности.

– Ну, – просипел он, и этот звук утонул в гуле.

И они пошли. Сначала рысью, потом вскачь, превращаясь в единую массу потного мяса и кованой стали. Грохот крыльев – не небесный хор, а свист сумасшедшей птицы, запертой в пустом амбаре. Тысячи коней вбивали в жижу остатки османского лоска.

Кара-Мустафа обронил чашку. Фарфор звякнул об окровавленный ятаган. В шатер ввалился янычар без носа, попытался что-то сказать, но только выблевал серую кашицу. Всюду была суета: кто-то тащил сундук с талерами, кто-то душил раненого верблюда, кто-то просто выл, глядя на наползающую лавину перьев.

Пики пронзали тюрбаны с влажным звуком спелого арбуза. В этой свалке не было героизма – только теснота, вонь горелой шерсти и липкий страх, сжимающий горло. Рыцари в шкурах леопардов выглядели нелепыми чучелами, но их кони топтали плоть так методично, будто молотили зерно.

Вена смотрела на это через проломы стен. Кто-то зашелся в кашле, кто-то перекрестился грязным пальцем.

Когда солнце окончательно утонуло в дыму, наступила тишина, прерываемая лишь чавканьем мародеров в турецком обозе. Европа, содрогаясь от рвоты и облегчения, поняла, что выжила. Собеский сидел на поваленном османском знамени и долго, сосредоточенно ковырял в зубах обломком щепы, глядя, как по грязи ползет брошенная кем-то расшитая туфля.

Смерть композитора Жана-Батиста Люлли