Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй (страница 6)
– Копай здесь, дурень, – прохрипел Обри, ткнув тростью в податливую, чавкающую почву. – Здесь яма. И там яма. Кругом одни дыры.
Он замер перед огромным серым валуном, который вырастал из тумана, как гнилой зуб гиганта. Камень был скользким, покрытым лишайником, похожим на трупные пятна. Сверху на Обри капнуло – не то дождь, не то птичья нечистота. Он не вытерся.
В просвещенной Европе верили, что мир начался вчера, а здесь, под слоем перегноя и овечьего помета, разверзалась бездна. Обри сунул палец в свежую лунку – одну из тех, что потом назовут его именем. Палец ушел в холодную слизь. Он почувствовал не величие древних, а лишь первобытную, тупую силу. Кто-то приволок эти двадцатипятитонные глыбы через топи и хляби, вырыл эти ровные, идиотские ямы, чтобы смотреть на звезды, которые все равно скрыты вечным английским сплином.
– Цивилизация... – выплюнул Обри вместе с комом мокроты. – Гиганты. Грязные, потные, вонючие боги.
Мир вокруг схлопывался. Пространства не было – только теснота между камнем и туманом. Рядом проковылял калека, таща на веревке дохлую кошку; кто-то невидимый в тумане громко и продолжительно испражнялся. Абсурд происходящего давил на виски: эти камни стояли здесь тысячи лет, пока короли вшивели в своих замках, а теперь он, Обри, записывает их в книжицу, стоя по колено в жиже.
Он засмеялся – сухим, лающим смехом. Звездные циклы! Ради того, чтобы солнце раз в году попало в щель между глыбами, тысячи людей надрывали пупы в этой хмурой пустоте.
Обри прижал горячий лоб к холодному сарсену. Ему показалось, что камень пахнет старой кровью и мокрым железом. Великое прошлое Британии оказалось не белым мрамором, а серой гнилью, вбитой в землю с нечеловеческим упрямством.
– Пиши, – приказал он себе, не оборачиваясь к воображаемому секретарю, которого давно засосало в болото. – Пиши: они были здесь до нас. И они были еще безумнее.
Первое переливание крови человеку
Париж задыхался в сизом, маслянистом тумане. В коридорах Сен-Жермена воняло кислым сукном, жженой костью и нечистотами, которые никто не решался выплеснуть в слякоть двора. Воздух был густым, как остывающий кисель; его хотелось раздвигать руками, чтобы добраться до дверей.
Жан-Батист Дени, в потном парике, съехавшем набок, как дохлая крыса, ковырялся в узлах кожаных трубок. Его пальцы, перепачканные в мелу и сале, дрожали.
– Тащи барана, – прохрипел он, не оборачиваясь. – Живее, во имя Христа и всех его язв.
В тесную комнату, где на заплеванном полу корчился пятнадцатилетний малец, вволокли ягненка. Животное орало человеческим голосом, копыта скользили по мокрой плитке, выбивая дробь. Мальчик, серый, как сырая штукатурка, смотрел в потолок, где в трещинах копошились жирные мухи. У него была горячка, из тех, что выпивают человека до дна, оставляя лишь ломкую скорлупу.
– Держи его! – рявкнул Дени.
Помощники, в рваных камзолах и с лицами, стертыми до состояния сырого теста, навалились на барана. Кто-то сплюнул густую слюну прямо на сапог врача. В воздухе висела клаустрофобная суета: чье-то тяжелое дыхание в затылок, хруст хрящей, звон медного таза, в который стекала лишняя, «дурная» кровь паренька.
Дени вогнал серебряную канюлю в вену ягненка. Животное дернулось, затихло и обреченно уставилось на распятие над дверью. Струя пошла по трубке – мутная, густая, чужая.
– Лейся, божья тварь, в человечью немощь, – пробормотал кто-то под нос, чеша под мышкой.
Мальчик вдруг выгнулся дугой. Его лицо пошло багровыми пятнами, изо рта вырвался клокочущий звук, похожий на смех задыхающегося утопленника. Дени прижал грязную тряпку к его руке. Все замерли. В углу кто-то громко и буднично мочился в ведро. Ирония Господа заключалась в том, что смерть, уже занесшая косу, вдруг поскользнулась на этом кровавом полу.
Паренек обмяк. Дыхание стало ровным, но тяжелым, как удары молота по наковальне. Он не умер. Баран же, обмякший и пустой, смотрел на профессора с немым укором.
– Выжил, – выдохнул Дени и вытер лоб рукавом, размазывая чужую кровь по лицу. – Запишите: природа подчинилась.
Он вышел в коридор, споткнувшись о чье-то тело, спящее или мертвое – в этом доме разницы не было. Снаружи Париж все так же тонул в нечистотах, и где-то в тумане ржал невидимый конь, предвещая вечность, полную таких же безумных и спасительных мук.
Казнь Степана Разина
Москва задыхалась в киселе июньского зноя и испарениях сотен немытых тел. Воздух, густой, как несвежий смалец, застревал в горле. Над Красной площадью стоял не гул, а утробное чавканье: сапоги месили грязь вперемешку с капустными кочерыжками и конским навозом.
Степана везли на высокой телеге. Он сидел, примотанный цепями к позорному столбу, будто чучело, которое забыли сжечь на Масленицу. Лицо его, изрытое оспой и дорожной пылью, казалось высеченным из серого мыла. Рядом семенил брат Фролка, бледный, с трясущейся челюстью; он что-то быстро и мелко бормотал, путая молитвы с просьбами о пощаде, но слова тонули в общем хрипе толпы.
Кто-то из юродивых, полуголый, в одних веригах, сунул в телегу дохлую кошку. Труп животного мягко шлепнулся Разину на колени. Атаман даже не моргнул. Его взгляд, пустой и тяжелый, упирался в Лобное место, где уже суетились люди в красном. Пахло горелой костью, прогорклым маслом и мочой.
– Гляди, Степка, – просипел стрелец с обвязанной тряпицей щекой, обдавая атамана вонью гнилого зуба. – Сейчас тебя кроить станут, как кафтан старый.
Палач был широк в кости и скучен лицом. Он лениво сплюнул под ноги, вытирая засаленные руки о подол рубахи. Толпа напирала, хрюкала, чавкала лузгой. Какой-то дьяк в заляпанной соусом ферязи пытался зачитать указ, но слова вязли в липком воздухе, распадаясь на бессмысленные слоги.
Разина повалили на плаху. Дерево было мокрым и скользким. Когда первый удар топора отсек правую руку, по толпе пронесся не вздох, а короткое, жадное причмокивание. Фролка взвыл, забился, брызгая слюной:
– Слово и дело! Скажу все!
Степан медленно повернул голову. На его щеке сидела жирная синяя муха, привлеченная свежим паром. Он не вскрикнул, когда сталь вошла в сустав ноги. Он лишь глубже вжался затылком в грязную плаху, глядя в белесое, выцветшее небо, где вместо ангелов кружили черные вороны, такие же тяжелые и сытые, как люди внизу. Ирония судьбы заключалась в том, что в этот миг «заступник» казался единственным живым существом среди этой копошащейся, гниющей массы, хотя от него уже оставалось лишь окровавленное туловище.
Мир схлопнулся до хруста костей и чавканья стали. В финале, когда голова отделилась от плеч, она еще мгновение смотрела на толпу с застывшей, абсурдной полуухмылкой, пока чья-то грязная рука не подхватила ее за чуб, демонстрируя немому, задыхающемуся городу.
Басё публикует первые сборники хокку
Эдо, год Водяной Крысы. Шестьдесят второй или семьдесят второй – какая, к лешему, разница, когда в горле комом стоит кислая соевая барда, а над городом висит пар такой густоты, что его можно резать тупым тесаком для разделки тунца.
В узких проходах между лачугами теснились тела: кто-то тащил облезлую циновку, кто-то сопел в ухо соседа, обдавая того запахом тухлого редиса и застарелой сакэшной кислятины.
Мацуо Дзинситиро, которого позже назовут Басе, сидел в углу низкой комнаты, где потолок давил на темя, а стены казались сделанными из спрессованной грязи. У него чесалось под лопаткой, но рука, испачканная тушью, лишь бессильно дергалась. Перед ним лежал свиток – серая, засиженная мухами полоска бумаги. Вокруг суетились. Какой-то малый с распухшей щекой пытался просунуть мимо поэта кадку с соленой рыбой, задевая локтем его костлявое плечо.
– Куда прешь, юродивый? – прохрипел малый, обдав Мацуо брызгами слюны. – Поэзию он пишет… Тьфу.
Басе не ответил. Он смотрел, как в грязной луже у порога отражается кусок серого неба. В луже плавала дохлая крыса, и ее обледенелый хвост напоминал ветку сакуры в инее. Это было смешно и тошнотворно одновременно. Раньше они, эти господа в шелках, упражнялись в рэнга – плели бесконечные кружева слов, сладкие, как перезрелая хурма, пустые, как выеденное яйцо. Смешки, каламбуры, сальный хохот над удачной рифмой.
Мацуо сплюнул на земляной пол. Хватит.
Он обмакнул кисть в черную жижу. Рука дрожала от холода. Нужно было сжать этот хаос, этот запах нечистот, этот хрип умирающего старика за стеной в один короткий выдох. Превратить груду навоза в алмазную крошку.
Снаружи кто-то истошно закричал – то ли от боли, то ли от радости, не разберешь. Проехала телега, обдав стену жирной грязью. Басе замер. В голове бились 17 слогов, острых, как осколки битой керамики.