Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй (страница 5)
Французская кавалерия кружила вокруг, как трупные мухи над дохлой коровой. Синие мундиры в тумане казались черными пятнами. Ржали кони, звякало железо, кто-то по ту сторону выкрикивал команды высоким, почти девичьим голосом. Это был герцог Энгиенский. Он был чист, напудрен и пах отвратительно – розами и свежим хлебом.
Лошадь герцога, тонконогая и нервная, выплыла из хмари. Герцог посмотрел на каре испанцев. Те стояли плотно, плечом к плечу, вцепившись в свои пики. От них исходил тяжелый дух немытого тела, старой мочи и предсмертного пота. Это была не армия – это была многоголовая костлявая скотина, которая отказывалась ложиться в землю.
– Сколько вас там еще, доны? – выкрикнул герцог, брезгливо прикрывая нос кружевным платком. – Сдавайтесь! Вас не осталось!
Де ла Роча поднял голову. Глаза его, воспаленные и желтые, как у больного пса, с трудом сфокусировались на кружевах. Он поправил на плече пробитый пулей плащ, под которым шевелились вши, и оскалился в беззубой усмешке.
– Считайте наши трупы, ваша светлость, – прохрипел он, и звук его голоса был похож на хруст раздавливаемой яичной скорлупы. – Их здесь ровно столько, сколько было солдат.
Он обернулся к своим. Те молчали. Один старый солдат, чье лицо было наполовину снесено картечью, пытался зажечь фитиль, но пальцы не слушались, скользили по жирному дереву мушкета. На шлеме у него сидела сонная муха.
– Строй держи, сучьи дети, – вяло скомандовал де ла Роча. – Не в кабаке.
Французы ударили снова. Это не было красиво. Это было тесно и тошнотворно. Звук ломающихся пик напоминал хруст сухих веток в лесу. Люди падали в жижу, захлебываясь рвотой и грязью, а те, кто оставался стоять, просто прижимались теснее, создавая стену из мертвецов и еще-не-совсем-мертвецов. Эпоха, гордая и непобедимая, испускала дух в этой канаве, под аккомпанемент икоты алебардщика и далекого, нелепого кукареканья петуха в сожженной деревне.
Когда туман окончательно поглотил Рокруа, на поле не осталось ничего, кроме тишины и этого густого, липкого запаха, который бывает только там, где старое величие окончательно превращается в навоз.
Казнь Карла I Стюарта
Лондон задыхался в сыром, белесом киселе. Туман был такой плотности, что казался не погодным явлением, а испарением тысяч немытых тел, сбившихся у Уайтхолла. Грязь под сапогами солдат Кромвеля хлюпала, перемешиваясь с размокшим овсом и конским навозом. В воздухе висел запах жареного каштана, несвежей рыбы и близкой крови.
Карл шел через Банкетный зал, стараясь не смотреть на потолок Рубенса, где его отец, Яков, в золотом сиянии воспарял к небесам. Здесь, внизу, все было иначе. Пространство сузилось, стало низким, сдавливающим. Кто-то в толпе громко высморкался; звук отразился от стен, как выстрел.
У выхода на эшафот замешкались. Какой-то оборванец с воспаленными глазами пытался просунуть руку сквозь строй алебардщиков, чтобы коснуться королевского шелка, но получил черенком по зубам. Сгусток слюны и крови медленно стек по вороненой стали.
На помосте, обтянутом черным, было тесно и нелепо. Палач и его помощник, выряженные в маски с клочковатыми бородами, походили на ярмарочных паяцев. Ветер трепал их лохмотья. Король щурился от тусклого света. Он надел две рубашки – чтобы холод не заставил его дрожать, и чернь не приняла бы это за страх. Но здесь, среди чавканья сапог и невнятного бормотания молитв, его достоинство выглядело анахронизмом, забытой вещью в лавке старьевщика.
– Плаха слишком низка, – заметил он бесцветным голосом.
Никто не ответил. Помощник палача ковырял в ухе грязным ногтем. Внизу, в толпе, затеяли драку из-за упавшей шапки; крики «Вор!» мешались с бормотанием псалмов. Мир распадался на куски: чей-то кашель, скрип половиц, далекий лай собаки. Не было никакой сакральной тишины, только вязкий, абсурдный шум бытия.
Король опустился на колени. Его лицо, холеное и тонкое, оказалось в нескольких дюймах от щербатого дерева, пахнущего старой сыростью. Он сам заправил волосы под шапочку, точными, брезгливыми движениями. Божественное право королей пахло здесь не ладаном, а мокрой шерстью и перегаром караульных.
Карл вытянул руки вперед. Палач переступил с ноги на ногу, подошва скрипнула по доскам. В это мгновение железный топор, тяжелый и тупой, как сама история, обрушился вниз.
Звук был не героическим – просто глухой «хруст», словно перерубили большую мерзлую репу. Голова покатилась по опилкам, пачкая их красным. В толпе кто-то истошно завопил, не то от ужаса, не то от восторга. Железная клетка мироздания лопнула, и вместо божественного света из дыры потекла обыкновенная, густая, вонючая юшка.
Палач подхватил добычу за волосы. Толпа охнула – единый выдох тысяч легких, пахнущих голодом и восторгом. К эшафоту тут же бросились люди, толкаясь и топча друг друга, чтобы обмакнуть носовые платки в еще теплую, лужу, превращая вчерашнего бога в сувенирную лавку.
Над Лондоном продолжал висеть туман, равнодушный и плотный, как вата.
Появление первых бумажных денег в Европе
Стокгольм. Июль, пропитанный вонью гниющей сельди и влажной копотью. Воздух густой, как кисель, его можно резать тупым ножом.
В узком коридоре банка теснота несусветная. Стены потеют известкой. С потолка капает – то ли конденсат, то ли чья-то моча с верхнего этажа. Под ногами хлюпает месиво из опилок, крысиного помета и размокшей соломки. Юхан Пальмструк, директор, человек с лицом измятым и серым, как нестиранное исподнее, продирается сквозь толпу помощников. Кто-то сует ему под нос обгрызанное перо, кто-то пытается поцеловать рукав камзола, испачканного в чернилах и жире.
– Тесно, – хрипит Пальмструк. – Дышать нечем. Куда девали медь?
– Сгрузили, господин директор, – сипит в ответ клерк с бельмом на глазу. – В подвал сгрузили. Просел пол. У соседа снизу, жестянщика, потолок выгнуло пузом. Скоро плиты на голову посыпались бы. Три тонны на одну расписку… Не держат балки.
В центре зала на дубовом столе, залитом воском и засиженном мухами, лежит Она. Kreditivsedlar. Бумажка. Хрустит под пальцами, как сухой лист. Чистая, почти девственная на фоне этого грязного ада. На ней – печати, восковые кляксы, чьи-то невнятные закорючки.
Рядом стоит купец из Гетеборга. У него изо рта пахнет чесноком и безнадегой. Он смотрит на бумагу с ужасом, как смотрят на святые мощи, которые могут оказаться костью бродячей собаки.
– И это… все? – шепчет купец, вытирая сальный лоб обшлагом. – Вместо моих телег с медными плитами? Это вот… тряпица?
Пальмструк берет бумагу за край двумя пальцами. С ногтя срывается капля грязи и падает точно на герб.
– Это вера, дурак, – роняет он, и в голосе его слышится скрип несмазанных петель. – Золото твое – земля. Медь твоя – прах. Тяжесть тянет вниз, в могилу. А это… это мысль. Ты веришь, что я тебе отдам, если ты придешь. И я верю, что ты веришь.
В углу кто-то громко испражняется в ведро. Карлик в облезлом парике пытается поймать муху прямо на гербовой печати. Абсурд происходящего давит на виски. Весь мир, со всеми его армиями, фрегатами и холодными морями, вдруг съежился до размера этого лоскута, вымоченного в терпентине.
– А если… если все сразу придут? – заикается купец.
Пальмструк скалится. Зубы у него желтые, редкие, как колья в разоренном заборе. Он наклоняется к самому уху купца, обдавая того запахом перегара и величия.
– Тогда, милейший, мы все просто дружно сделаем вид, что бумаги – это и есть золото. И будем так жить, пока не сдохнем. Главное – не моргать.
Он резко припечатывает бумагу к столу ладонью. Грязь расплывается под рукой красивым узором. В подвале утробно ухнуло – это окончательно лопнула балка под весом никому не нужного металла. Сверху посыпалась штукатурка, беля плечи присутствующих, превращая их в призраков, запертых в каморке новой эры.
Торжество абстракции свершилось. В вонючем Стокгольме, среди кашля и нищеты, человечество официально выбрало пустоту, потому что та была легче камня.
Открытие Стоунхенджа
Туман в тот год был густой, как несвежий кисель, перемешанный с конским навозом. Он лип к лицу, забивался в ноздри и превращал парик Джона Обри в мокрую паклю, от которой разило пудрой и псиной.
Обри кашлял. Кашель вырывался из него с влажным хрустом, будто внутри шевелилась сырая жаба. Вокруг, в серой взвеси Солсберийской равнины, копошились тени. Где-то внизу, у самых сапог, хлюпала невидимая грязь, и в этой грязи возились люди – не то крестьяне, не то призраки в обносках, выкапывающие репу или собственные кости.