реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй (страница 4)

18

Кто-то за ширмой громко испускает газы, кто-то сморкается в подол расшитого золотом платья. Абсурдная суета: евнух с перекошенным ртом пытается поймать муху, севшую на лоб покойной императрицы.

– Постройте... – выплевывает Джахан вместе с вязкой слюной. – Из камня. Чтобы белее, чем этот саван. Чтобы до самой луны воняло моей скорбью.

Проходит год, пять, десять. Грязь не просыхает. На берегу Джамны – месиво. Белый мрамор везут из Макраны на ободранных волах; животные дохнут, их туши гниют прямо на дорогах, вплетаясь в общую эстетику великой стройки. Тысячи костлявых полуголых людей барахтаются в известковом растворе. Слышно чавканье шагов по жиже и монотонный хруст костей – это бьют тех, кто уронил резец.

Джахан ходит среди лесов, задевая плечом чьи-то потные спины. В проходах тесно, повсюду висят какие-то тряпки, кишки животных, капает мутная вода. Архитектор, старик с бельмом на глазу, пытается показать чертеж, но в лицо ему влетает дохлая курица, брошенная кем-то сверху.

– Геометрия, – бормочет старик, вытирая слизь с пергамента. – Симметрия, господин. Это будет рай на земле.

Рай выглядит как бесконечная пытка известковой пылью. Мрамор кусает глаза. Стены растут, облепляемые строительным мусором и человеческими испражнениями. Красота рождается из хрипа и нечистот. Джахан смотрит на купол: он ослепительно бел, но под ним, в тени, всегда кто-то кашляет кровью или догрызает гнилую корку.

Когда спустя двадцать два года последний камень встает на место, Шах Джахан понимает: памятник готов. Он так велик, что за ним не видно неба, и так холоден, что в его идеальных стенах хочется только одного – наконец-то перестать дышать этим тяжелым, пропитанным любовью и гнилью воздухом.

Суд над Галилео Галилеем

22 июня 1633 г.

В церкви Санта-Мария-сопра-Минерва великий ученый на коленях отрекся от своих взглядов на движение Земли. Легенда гласит, что, уходя, он прошептал: «И все-таки она вертится!» (Eppur si muove!).

Сырой туман висел под сводами Санта-Мария-сопра-Минерва, перемешанный с запахом прогорклого воска, немытых тел и кислых винных испарений. В углах что-то чавкало и возилось; возможно, крысы, а возможно – судейские писцы в засаленных сутанах. Снаружи, за толстыми стенами, Рим задыхался от жары и нечистот, но здесь царил вечный холод могильной плиты.

Галилей стоял на коленях. Его старые суставы хрустнули так отчетливо, что кардинал в первом ряду брезгливо поморщился и принялся ковырять в ухе длинным, загнутым ногтем. Ученого знобило. Рубаха липла к спине, пропитавшись холодным потом страха и унижения. Над ним нависала комиссия – скопище дряхлых тел, задрапированных в тяжелый пурпур, задыхающихся от собственной важности и одышки.

– Читай, старик, – прохрипел кто-то сверху. – Не тяни. У папы суп стынет.

Галилей кашлянул, выплевывая густую мокроту прямо на мраморный пол. Текст отречения дрожал в его узловатых пальцах. Бумага казалась чудовищно тяжелой, будто в нее вкатали свинец. Он начал читать – монотонно, запинаясь на латинских слогах, которые теперь казались лишенными всякого смысла. Слова падали в вязкую тишину зала, как камни в болото.

Вокруг творился привычный абсурд. Какой-то служка с дебиловатым лицом усердно чистил подсвечник куском грязной ветоши, толкая ученого локтем при каждом движении. В проходе двое стражников в ржавых кирасах шепотом спорили о цене на козлятину, время от времени сплевывая на пол семечки. Мир распадался на детали: бородавка на носу инквизитора, муха, запутавшаяся в складках балдахина, капля пота, медленно ползущая по морщинистой щеке подсудимого.

– ...я, Галилео Галилей, – голос его сорвался на свистящий хрип, – проклинаю и ненавижу... заблуждения и ереси мои...

Он коснулся губами холодного Евангелия. Вкус пергамента и пыли. Кто-то из судей громко испустил газы, и по залу разнесся смешок, тут же подавленный сухим кашлем. Истина не торжествовала; она просто захлебывалась в бытовой грязи.

Когда его подняли под руки, чтобы увести в полумрак коридоров, Галилей едва передвигал ноги. Тяжелые сапоги стражников грохотали по плитам, выбивая пыль. У самого выхода, когда вонючее дыхание города уже ударило в лицо, старик споткнулся. Он наклонился, якобы поправить шнурок, а на деле – чтобы просто не рухнуть в эту липкую жижу.

Губы его, покрытые белесой коркой, шевельнулись. В общем гуле, в криках торговок за порогом и звоне колоколов, этот звук был почти не слышен.

– А она все-таки... – он сплюнул кровянистую слюну на ботинок конвоира, – вертится, скотина.

Стражник, не расслышав, грубо толкнул его в спину древком алебарды. Галилей поплелся дальше, растворяясь в серой толпе, в грязи и в бесконечном, бессмысленном кружении Земли среди холодных, безразличных звезд.

«Рассуждение о методе» Декарта

1637 год

Момент рождения современной философии. Рене Декарт произнес великое: «Я мыслю, следовательно, я существую». Пафос торжества разума: Декарт поставил под сомнение все, кроме самого факта мышления, сделав человеческий интеллект точкой отсчета для всей реальности.

Сырость липла к камням Лейдена, как холодный пот к покойнику. В узком простенке между таверной и скотобойней теснилась слякоть: вязкое месиво из подтаявшего снега, коровьей мочи и ошметков капустных листов. Сверху, с невидимого за густым туманом неба, капало что-то среднее между дождем и сажей.

Рене сидел в тесной каморке, где пахло прогорклым жиром и застоявшимся страхом. У него мерзли пальцы. На столе, покрытом пятнами неизвестного происхождения, дрожал огарок свечи, выхватывая из темноты то облупленный угол шкафа, то чье-то задыхающееся лицо в дверной щели. За стеной кто-то долго, с надрывом кашлял, выплевывая легкие в таз; судя по звуку, металл был дырявым.

– Сомнение, – прохрипел Рене, не узнавая собственного голоса. – Нужно все это... в нужник.

Он посмотрел на свои руки. Они казались чужими, покрытыми мелкой чешуей холода. А что, если этих рук нет? Что, если этот смрадный город, этот кашляющий старик за стеной и даже эта жирная муха, вмерзшая в подоконник – лишь морок, подсунутый злокозненным демоном?

Снаружи прогрохотала телега. Слышались крики, чавканье сапог по грязи, звук удара – тяжелого, мясного. Кто-то завыл, тонко и нудно, как несмазанная петля. В комнату ввалился слуга, обросший клочковатой бородой, с которой свисала капля жира. Он притащил поднос с вареной репой, выглядевшей как опухоль.

– Кушайте, господин милостивый, – просипел слуга, обдавая Рене запахом гнилых зубов. – Свежее, только из котла. Кошка в нем, правда, утопла, но мы ее выудили.

Рене взглянул на репу. Мир вокруг расслаивался. Если чувства лгут, если плоть – лишь обманчивый кисель, то на что опереться в этом хаосе нечистот? Он закрыл глаза, пытаясь отгородиться от хлюпанья и вони. В голове, за костью лба, что-то щелкнуло.

«Я мыслю», – произнес он внутри себя. Это было сухое, колючее чувство, единственное, что не воняло и не разлагалось.

Он открыл глаза. Слуга все еще стоял рядом, ковыряя в ухе грязным когтем. В углу комнаты крыса доедала чей-то брошенный башмак. Мир был омерзителен, бессмыслен и избыточен. Но в центре этого гноящегося нарыва пульсировала крошечная, ледяная точка чистого рацио.

– Я мыслю, – повторил он вслух, обращаясь к мушиному трупу на окне. – Следовательно, я существую.

Слуга непонимающе рыгнул и вытер нос рукавом.

– Ну, существуете, вестимо, – согласился он. – Только сапоги-то заляпали. Там на площади опять кого-то колесуют, господин. Пойдемте глянем? Для бодрости духа.

Декарт посмотрел на него с горькой, почти неживой усмешкой. Его интеллект только что выстроил целую вселенную из пустоты, а под окном по-прежнему хлюпала вечность, состоящая из дерьма и тумана.

– Эй, хозяин! – крикнул Рене в пустоту, вытирая пальцы о сальный камзол. – Я существую. Остальное – в помойку.

Битва при Рокруа: гибель «испанских терций»

19 мая 1643 г.

Конец эпохи доминирования испанской пехоты, которая считалась непобедимой 150 лет. Окруженные французской кавалерией, остатки испанских терций отказались сдаться. Финал целой военной эры. Испанцы погибли почти в полном составе, сохраняя строй, что вызвало благоговейный трепет даже у победителей.

Сырая, белесая хмарь висела над равниной Рокруа, перемешиваясь с жирным пороховым дымом. Воздух был густым, как остывшая каша; его нельзя было вдыхать – только заглатывать кусками, морщась от привкуса жженой шерсти и железной окалины. Где-то в этой мути, за пеленой, всхрапывали невидимые кони, и этот звук, влажный и утробный, казался отчетливее человеческих криков.

В центре месива стояли они. Остатки терций.

Старый капитан де ла Роча выплюнул в грязь вязкую розовую слюну. У него не хватало трех пальцев на левой руке, а правая намертво присохла к эфесу рапиры через запекшуюся кровь.

Рядом, привалившись к горелому лафету, икал молодой алебардщик; из его распоротого живота медленно, с достоинством вываливалось что-то серо-голубое, похожее на жирных морских червей. Сержант в помятой кирасе, заляпанной птичьим пометом и человечьими брызгами, методично обтирал лицо грязным платком, размазывая копоть по глубоким морщинам.

– Господи, помилуй нас, грешных, – пробормотал сержант, и тут же гулко выругался, потому что мимо пролетел сапог – просто чей-то одинокий сапог, подброшенный близким взрывом.