Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй (страница 3)
А город уже пух. В трактире «У соленой сельди» было не продохнуть от пара, исходящего от мокрых плащей, и запаха прокисшего пива. На столе, среди обглоданных костей и луковых очистков, лежал он – «Fama Fraternitatis». Тонкий листок, отпечатанный на дешевой бумаге, уже заляпанный жирными пальцами.
– Невидимые! – хрипел горбун-печатник, брызгая слюной в лицо соседу. – Они среди нас! Маги! Ученые! У них есть эликсир. Пьешь – и хвост отваливается, а вместо него – вечная жизнь. И свинец в золото превращают прямо в кармане, только шепнуть надо!
Сосед, чесавший подмышку ржавой вилкой, вдруг замер. Его глаза, затянутые бельмами жадности, уставились в пустоту.
– А золото... оно какое? – спросил он тихо. – Настоящее? Или как у алхимика Фридриха, что в прошлом месяце на виселице обосрался?
– Чище солнца! – гаркнул горбун и уронил голову в тарелку с капустой.
Европа зачесалась. В Праге Рудольф, император с трясущимися руками, выгонял фавориток, чтобы искать в подвалах «Братьев». В Париже господа в напудренных париках лазили по сточным канавам, надеясь встретить тайного гонца. В Касселе же просто сошли с ума.
Какой-то студент в разодранной мантии взобрался на бочку и читал манифест, пока его не стащили за ноги, чтобы обворовать.
– «Мы, братья R.C., призываем к великой реформе!» – орал он, захлебываясь дождем. – «Долой невежество! Долой папу! Долой гнилые зубы!»
Прохожий в железном шлеме, на котором уютно устроилась куриная лапа, остановился, послушал и вдруг начал истово креститься чесночной головкой.
В воздухе пахло не серой и не ладаном. Пахло мокрым псом, дешевым вином и великим, окончательным отчаянием. Все искали Невидимых. Стучали в пустые стены, заглядывали под юбки нищенкам, караулили у городских ворот каждого, кто не вонял навозом.
А «Братья» молчали. Может, их и не было. А может, они сидели в этом самом трактире, в самом темном углу, где из дырявой крыши капало прямо в кружку, и тихо ржали, глядя, как мир, хлюпая сапогами в грязи, пытается нащупать дорогу в золотой век, которого никогда не существовало.
Ганс-аптекарь дополз до дома, заперся на все засовы и долго смотрел на кусок ржавого железа.
– Розенкрейц... – прошептал он и лизнул металл. На вкус было горько и отдавало мертвечиной.
Снаружи, в сером мареве Касселя, кто-то истошно закричал: «Вижу! Вижу невидимого!», и толпа с воем бросилась топтать кого-то в придорожной канаве. Шел великий 1614 год.
Петер Минёйт покупает Манхэттен
Туман. Плотный, как несвежий творог, он липнет к небритым щекам, забивается в ноздри, пахнет гнилой сельдью и прелой овчиной. Под ногами чавкает сырая земля Острова Манна-хата, перемешанная с конским навозом и битой ракушкой.
Петер Минейт, грузный, в изъеденном молью камзоле, задыхается. Воротник впивается в шею, покрытую фурункулами. Он стоит в тумане, который можно резать ножом, если бы ножи здесь не тупились о сам воздух. Вокруг – хаос. Кто-то тащит за ногу дохлую свинью, кто-то харкает кровью в лужу, где плавает обрывок кружева.
Вожди племени – лица в саже и жире, глаза – щелки в масках из сырой кожи. Они не смотрят, они принюхиваются. Минейт лезет в сундук судорожно, словно ищет там не товар, а спасение от этой вечной сырости.
На свет божий извлекается дрянь. Стекляшки, мутные, как глаза утопленника. Бусы – синие, красные, дешевая радость венецианских помоек. Жестяные ножи, которые погнутся о первую же сосну. Все это пахнет ржавчиной и чужими выделениями. Шестьдесят гульденов. Цена обеда в приличном кабаке Амстердама, где сейчас, должно быть, тепло и пахнет корицей, а не этим первобытным перегноем.
– Берите, – хрипит Минейт, и изо рта у него вылетает комок желтой мокроты. – Остров теперь наш. Весь этот туман, эти гады в траве, эта безнадега – наша.
Один из индейцев берет нитку бус, пробует стекло на зуб, равнодушно кивает. В кустах кто-то истошно вопит – то ли птица, то ли человека доедают. Из тумана выплывает оборванный солдат, тащит ведро с нечистотами, спотыкается, и все это летит на сапоги Минейта. Тот даже не вздрагивает.
Он смотрит туда, где сквозь серую муть угадываются очертания будущих скал. Там, где сейчас копошатся вшивые колонисты, воображение рисует не шпили церквей, а огромные, давящие башни из холодного камня, внутри которых люди в чистых воротничках будут так же жадно грызть друг другу глотки за виртуальные бусы.
Сделка века совершена в навозе. Под хохот чаек и чавканье сапог, Минейт вытирает нос рукавом. Над Гудзоном висит тишина, тяжелая, как могильная плита, и только слышно, как где-то в будущем невидимый счетчик начинает свой сумасшедший бег, превращая эти стекляшки в миллиарды, пропитанные тем же самым первобытным потом.
Строительство собора Святого Петра
В Риме пахло кислым вином, мокрой шерстью и горелой костью. Дождь шел сорок лет подряд, или так казалось сквозь мутную взвесь, в которой вязли вопли мулов и кашель каменотесов.
Старик Браманте, похожий на облезлого сыча в засаленной ермолке, тыкал костлявым пальцем в жирную грязь чертежа. Его палец оставлял глубокие борозды, которые тут же заполнялись желтоватой жижей.
– Здесь будет купол, – сипел он, выплевывая вместе со словами комок темной мокроты. – Купол, который придавит небо.
Микеланджело, вечно злой, с лицом, будто пережеванным сапогом, стоял рядом, вжав голову в плечи. У него за ушной раковиной застряла мраморная крошка, а от бороды несло несвежим чесноком. Он не смотрел на чертеж. Он смотрел, как два голых по пояс раба тащат по слизи обрубок травертина, а сверху на них испражняется испуганная чайка.
Время в Ватикане не текло – оно гнило.
Рафаэль промелькнул как надушенный призрак, мелькнул и исчез, оставив после себя лишь запах дорогого мыла и пятно алой крови на чистом платке. Его нежные руки не подходили для этого месива, где фундаменты жрали людей десятками, как бездонные утробы. Под будущим алтарем уже образовалось целое кладбище из тех, кто сорвался с лесов или просто заснул в известковой яме.
– Строим на века! – кричал какой-то кардинал, путаясь в тяжелых, пропитанных сыростью сутанах. Его щека дергалась в нервном тике, а за ним на веревочке волочился маленький облезлый шут, звеня ржавыми бубенцами. – Творцы умрут, а камень останется!
Микеланджело сплюнул под ноги кардиналу. Поднял с земли обглоданную баранью кость и принялся ковырять ею в зубах.
– Камень тоже сдохнет, – прохрипел он. – Просто он дольше разлагается.
Никто из них не надеялся увидеть финал. Это было коллективное самоубийство во имя имперского пафоса, растянутое на несколько поколений. Ватиканский холм пожирал жизни, золото и здравый смысл, превращая их в торжествующий, холодный и совершенно равнодушный к человеку триумф камня.
Прошло сто лет. Или двести. Лица сменились, но грязь осталась прежней. Кто-то забивал сваи, кто-то воровал свинец с крыши, кто-то молился в углу, прижавшись лбом к холодному, покрытому грибком мрамору. На лесах висели туши забитых свиней вперемешку с мокрым бельем. Огромный остов собора торчал из земли, как скелет допотопного чудовища, которое так и не смогло сдохнуть окончательно.
В центре этого хаоса, среди строительного мусора и застывших экскрементов, рождалось Величие. Оно было тяжелым, удушливым и совершенно равнодушным к тем, кто клал свою жизнь в его швы вместо раствора. Папа в золоченом паланкине проплывал мимо, зажимая нос платком, а внизу, в тени колоссальных колонн, калека-попрошайка пытался поймать жирную крысу, чтобы съесть ее сырой.
Когда в 1626 году все, наконец, закончилось, тишина была страшнее грохота. Огромное пространство собора выдыхало холод. Это был памятник не Богу и не вере, а великому человеческому упрямству и страху перед пустотой. Здание стояло, побелившее от извести и соленого пота, а те, кто его замышлял, давно превратились в ту самую пыль, что теперь танцевала в редком луче света, пробившемся сквозь свинцовые тучи.
Строительство Тадж-Махала
Воздух в Агре застыл, густой и серый, как клейстер. Он пахнет не специями, а прокисшим потом, коровьим навозом и мокрой известкой.
В сумерках покоев Мумтаз-Махал пахнет еще хуже – застарелой кровью и уксусом. Шах Джахан, чье лицо превратилось в изрытую морщинами маску из папье-маше, тычется небритой щекой в холодную руку жены. Она умерла, произведя на свет четырнадцатый плод, и теперь тишина в комнате кажется осязаемой, тяжелой, как мешок с мокрым песком.