Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том второй (страница 2)
Огромная дверь ковчега, обмазанная вонючей смолой, неохотно поползла вверх. В щель было видно, как по колено в бурлящем месиве бредет слепой старик, прижимая к груди облезлую курицу. Курица орала. Старик молчал, выпучив бельма на немую небесную твердь.
– Не лезь! Мест нет! – взвизгнул Хам, пиная сапогом чью-то скользкую руку, ухватившуюся за порог.
Пальцы хрустнули, как сухие ветки. Рука исчезла в пузырящейся воронке.
Внутри ковчега стоял невыносимый смрад живого зоопарка. Слоны трубили в полутьме, обдавая проходы горячим паром из хоботов; жирафы испуганно перебирали ногами, стуча копытами по настилу. В углу, под перевернутым чаном, тихо скулил Сим, обнимая жену, у которой от ужаса начался понос.
Дверь ухнула, отсекая свет. Засов лязгнул – окончательно, как приговор в подвале. Наступила тишина, прерываемая лишь чавканьем воды снаружи и утробным ворчанием леопарда где-то в темноте трюма.
– Господи, – пробормотал Ной, пытаясь нащупать в кармане засохшую корку хлеба. – Господи, ну и вонь.
Он прислонился лбом к мокрой стене. Старый мир, со всеми его ярмарками, бабами, долгами и пьяными драками, растворялся в гнилом бульоне. Осталась только эта тесная, качающаяся коробка, полная навоза и избранных. Где-то высоко вверху, за слоями туч, Бог, верно, брезгливо вытирал руки о полотенце.
Вода ударила в днище. Ковчег вздрогнул, качнулся и, тяжело оторвавшись от земли, поплыл в никуда.
Разделение языков при строительстве Вавилонской башни
Слякоть под ногами перемешана с рубленой соломой, ослиной мочой и несвежей известью. Небо – серая дерюга, провисшая под тяжестью невидимых богов. В воздухе висит кислый дух немытых тел и горелой шерсти. Башня, этот чешуйчатый нарост на теле пустыни, уходит вверх, в белесое ничто, чавкая лесами и поскрипывая канатами.
Утром было как всегда. Архитектор Барух, сморкающийся в ладонь, орал на каменщиков. Те привычно лаяли в ответ, требуя еще дегтя и сушеной рыбы. Все было понятно. Мир был спаян общим матом и единым страхом перед высотой.
Перелом случился в полдень, когда солнце, спрятанное за тучами, едва обозначило зенит.
– Эй, ты, сиволапый! – крикнул Барух десятнику, тыча пальцем в треснувшую плиту. – Подавай жижу, сволочь, застынет же!
Десятник замер. Лицо его, густо облепленное пылью и мушиным пометом, вдруг вытянулось. Он открыл рот, из которого вывалился не звук, а какая-то водянистая отрыжка:
– Глорх… мшу-мшу… арр-ка-так?
Барух сплюнул под сандалию десятника.
– Ты что, белены объелся? Подавай жижу, говорю!
– Пшик! – ответил десятник и вдруг, выпучив глаза, схватил архитектора за грудки. – Трен-тере-брень! Урху!
Вокруг зашевелилось. Стройка, эта огромная ворчащая машина, вдруг сбилась с ритма. Каменщик, стоящий на лесах выше, выронил ведро с раствором. Оно шлепнулось на голову носильщику, и тот, вместо привычного проклятия, завыл что-то гортанное, похожее на крик раненой чайки: «Ли-ло-ли! Ли-ло-ли!»
Начался хаос, лишенный логики, но исполненный звериной серьезности.
Люди тыкались друг в друга потными лбами, хватали соседа за уши, пытаясь вытрясти из него знакомый слог. Кто-то пытался рисовать на песке, но песок был слишком мокрым, а пальцы – слишком дрожащими. Один старик в грязной тоге опустился на колени и стал методично биться головой о необожженный кирпич, выкрикивая: «Абабагаламага!»
– Что вы несете, выродки?! – вопил Барух, отбиваясь от десятника циркулем. – Кровь, песок, лопата! Лопата, мать вашу!
Но его «лопата» для окружающих теперь звучала как шелест сухой травы. На него смотрели с подозрением, как на заморское насекомое.
К вечеру стройка окончательно захлебнулась в слюне и непонимании. Огромная туша Башни стояла мертвой. На ярусах вспыхивали драки – не из-за хлеба или женщин, а из-за того, что один сказал «брр», а другой услышал «ку». Те, кто еще утром вместе тянули канат, теперь тыкали друг в друга заточенными кольями, испуганные чужим, лающим звуком, исходящим из человеческого горла.
Барух сидел на куче щебня. Рядом пробежал голый мальчик, волоча за собой дохлую кошку и бормоча: «Зинзивер, зинзивер...»
Архитектор посмотрел наверх. Там, в тумане, недостроенная верхушка Башни казалась обрубленным пальцем, указующим на абсолютное одиночество. Единое человечество развалилось на тысячи мелких, вонючих, испуганных стад. Теперь каждый сидел в своей звуковой скорлупе.
– Тьфу, – сказал Барух. Это был единственный звук, который все еще понимали все.
Он встал и, прихрамывая, побрел прочь от стройки, в густую серую мглу, туда, где уже начинали формироваться первые границы, первые флаги и первые оправдания для будущих войн. Под ногами хлюпала история, пахнущая навозом и безнадежностью.
Дарование Десяти заповедей на горе Синай
Внизу, у подошвы, копошилось месиво. Шестой день сивана выдался липким, густым от испарений немытых тел и козьего помета. Небо над Синаем не сияло – оно нависло гнилым серым брюхом, роняя на камни то ли пепел, то ли мокрую сажу.
Старик спускался медленно. Его ступни, растрескавшиеся до живого мяса, хлюпали в жиже, образовавшейся из пыли и пролитой жертвенной крови. На плече он пер две каменные плиты – неотесанные, тяжелые, похожие на надгробия захудалого провинциального кладбища. Камень въедался в ключицу, крошился, серая пыль смешивалась с потом и текла по впалой груди, застревая в седых, свалявшихся колтунах бороды.
– Дорогу! Да посторонитесь вы, черти! – сипел кто-то сбоку.
Мимо пронесли корыто с требухой. Какой-то косноязычный левит, путаясь в бесконечных засаленных тряпках, ткнул Моисея локтем в бок и тут же, не извинившись, принялся яростно чесать пах. Рядом вырвало верблюда. Желтая пена медленно обтекала сандалию пророка, а он стоял, прижав к себе скрижали, как украденный из лавки окорок.
Навстречу вывалился Аарон. Лицо его, лоснящееся от жира и страха, было вымазано в золотой пыли – видимо, только что облизывал пальцы после отливки истукана.
– Ну что там? – спросил Аарон, вытирая нос рукавом и шмыгая. – Дал?
– Дал, – Моисей выплюнул налипшую на губу муху. – Десять штук. Читать умеешь?
– Куда там... Народ волнуется, Мойша. Гул стоит. Требуют подробностей по налогам и мясной части.
Они пробирались сквозь толпу, которая не расступалась, а всасывала их в себя. Лица лезли прямо в глаза: щербатые рты, гноящиеся веки, бородавки, поросшие жестким волосом. Пахло кислым вином, протухшим мясом и вечностью, которая на вкус оказалась как старая медь. Какой-то юродивый схватил Моисея за край хитона и начал долго, нудно сморкаться в освященную ткань.
– Вот, – Моисей швырнул одну плиту на плоский камень. Грохнуло тупо, без пафоса. – «Не прелюбодействуй».
В толпе кто-то горько и коротко хохотнул. Старая баба, сидевшая на корточках в луже, принялась методично бить ребенка по затылку сушеной рыбиной.
– А про воровство что? – выкрикнули из глубины, где кто-то в этот момент ловко срезал кошель с пояса соседа.
– Тоже нельзя, – отрезал старик, чувствуя, как по спине ползет вошь. – И про субботу нельзя. И имя всуе...
Он посмотрел на эти камни. Буквы, выцарапанные словно когтем гигантской птицы, казались нелепыми в этом хаосе обносков, окриков и чавканья. Это был кодекс. Начало великой морали. Но сейчас Моисею больше всего хотелось, чтобы кто-нибудь подал ему чистой воды обмыть ноги и чтобы это серое небо, наконец, перестало давить на темя своей невыносимой, пыльной тишиной.
Сзади опять заблеял телец. Золотой, нелепый, с кривой мордой. Народ потянулся к нему, толкаясь и ворча, обходя скрижали, как досадную помеху на дороге к корыту. Рождалась цивилизация – под хрип умирающего осла и чавканье толпы в грязи.
Основание ордена Розенкрейцеров
В Касселе стояла такая жижа, что сапоги отрывались вместе с надеждами. По небу волокли серые, мокрые тюки облаков, из которых на черепичные крыши цедила кислая дрянь. Год тысяча шестьсот четырнадцатый от Рождества Христова выдался сопливым, чахоточным и бессмысленным.
По рынку, толкаясь локтями в чьи-то потные спины и мокрые меха, продирался аптекарь Ганс. У Ганса болело ухо, а в кармане хлюпала промокшая листовка. Вокруг орали. Какая-то баба с вывалившейся грудью совала прохожим дохлую курицу, а слепой старик в лохмотьях исступленно грыз край деревянного корыта.
– Вы слышали? – Ганс схватил за пуговицу проезжего дворянина, чей конь только что обдал всех вокруг веером черной грязи. – Христиан Розенкрейц! Гробницу вскрыли! Двести лет лежал, как живой, зубы белые, в руке книжка золотая!
Дворянин не ответил. Он пытался выковырять из зуба кусок жесткой солонины и меланхолично сплевывал под копыта.