Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том третий (страница 7)
– Все в гостиную! – крикнул он, и его голос сорвался на визг. – Будем играть в правду! У кого руки чище всех, тот и виноват!
По лестнице потащились домочадцы – серые, с тяжелыми подбородками и сальными волосами. Они шли, спотыкаясь о ведра и задевая плечами низкие притолоки, в эту новую эпоху, где убийство стало единственным способом сохранить рассудок.
Великий Сибирский Ледяной поход
Снег пахнет ржавым железом и застарелым навозом. Ветер не воет, он чавкает, забивая рот ледяной крошкой, перемешанной с лошадиным волосом. Впереди, в серой мути, колышется спина поручика Ветлугина; на его шинели, в аккурат между лопатками, присох рыжий комок чьих-то выбитых зубов. Откуда они там – бог весть, да и кто станет спрашивать.
Генерал Каппель, замотанный в башлык так, что видны только слезящиеся, красные щелки глаз, едет верхом. Его ноги, обмороженные до черноты, превратились в тяжелые коряги, чужие и бесполезные. Лошадь под ним хрипит, из ее ноздрей вылетают кровавые сосульки. Каппель беззвучно шевелит губами, словно жует невидимую вошь.
– Ваше превосходительство, – доносится чей-то надтреснутый фальцет из тумана. – У юнкера Попова ухо отвалилось. Прямо в суп.
Никто не смеется. Юнкер Попов, мальчишка с прозрачным носом, тащит за собой облезлую санную упряжку. На санях лежит груда заиндевевшего тряпья – то ли раненые, то ли штабные архивы. Из тряпья торчит синюшный кукиш.
Байкал под ногами – не лед, а застывшее, вывернутое наизнанку небо. Сквозь толщу видно, как в глубине плавают огромные, сонные рыбы, смотрят холодными глазами на проходящее сверху безумие. Кто-то оступается, падает в глубокую трещину; звук падения короткий, как хлопок лопнувшей кишки. Оставшиеся даже не оборачиваются. В носу у всех – вязкая, замерзшая сукровица.
У обоза стоит штабс-капитан, пытается прикурить. Спички ломаются, пальцы у него белые, как очищенная редька. Он вдруг бросает коробок и начинает истошно, тонко хохотать, тыча пальцем в замерзшую лошадь, которая так и осталась стоять, впаянная копытами в торосы, с вываленным, сиреневым языком.
– Господа! – орет штабс-капитан, захлебываясь кашлем. – Господа, а ведь Россия-то – круглая! Мы просто зашли с обратной стороны!
Его бьют прикладом по затылку. Буднично, без злобы. Он падает на лед, и его лицо моментально прилипает к поверхности. Когда его попытаются поднять, кожа останется на Байкале, аккуратной розовой маской.
Вокруг – теснота. Хотя льда на сотни верст, кажется, что все зажаты в узком, грязном коридоре. Чей-то локоть толкает в бок, чей-то сапог наступает на полу шинели. Пахнет мочой, спиртом и вечностью. Солдаты идут, вцепившись друг другу в хлястики, превратившись в одну бесконечную, слепую гусеницу, изрыгающую пар.
К вечеру, когда небо становится цвета гнилой сливы, ветер стихает. Наступает тишина, такая плотная, что слышно, как лопаются сосуды в глазах. Те, кто присел отдохнуть, больше не встают. Они застывают в нелепых позах: кто-то чешет колено, кто-то тянется за флягой. Ледяные изваяния с лицами, на которых застыло выражение крайнего недоумения.
Каппель закрывает глаза. Ему кажется, что он – это просто старый, дырявый мешок с костями, который кто-то волочит по бесконечной, белой простыне.
Принятие Сухого закона в США
Чикаго задыхается в сером киселе. Январь двадцатого года выдался сопливым, с мокрым снегом, который мгновенно превращается в черную кашу под копытами измученных кляч и колесами тяжелых «Паккардов». Над городом висит запах немытого тела, жженой резины и кислых щей.
Шестнадцатое число. Поправка вступила в силу, как топор в рыхлую колоду.
В подворотне на Саут-Сайд старик в лопнувшем по шву пальто пытается выковырять из зубов кусок сырой конины.
– Вступила, – просипел старик. – Мать их в душу, оздоровили нацию.
Мимо проносят таз с чем-то склизким; капля бурой жидкости падает в грязь, и ее тут же слизывает тощий пес с бельмом на глазу. Где-то наверху, за заиндевевшим окном, надрывно плачет младенец, а пьяный (еще с законных дрожжей) голос орет псалом, путая слова и захлебываясь кашлем.
В подвале дома номер сорок – торжество гигиены и морали. Огромный медный чан, изъеденный зеленой патиной, извергает пар. Пахнет прелым зерном и дегтярным мылом. Альфонс, с лицом, напоминающим перезрелую дыню, которую полоснули бритвой, сидит на перевернутом ящике. У него одышка. Он вытирает жирный затылок кружевным платком, который тут же становится серым.
– Трезвость, – сипит Альфонс, глядя, как в чан кидают ржавые гвозди «для цветности». – Государство заботится о наших печенках, парни. Чистота – залог здоровья.
Рядом маленький человечек в котелке, глубоко надвинутом на уши, сосредоточенно мочится в угол, стараясь не попасть на ботинки. Брызги летят на штабель пустых бутылок. Бутылки звенят – тонко, по-сиротски.
На улице конный полицейский, чей мундир лоснится от многолетнего пота, торжественно разбивает топором бочонок конфискованного виски. Рыжая жидкость течет по сточной канаве, смешиваясь с конским навозом и талым снегом. Прохожие падают на колени, макают пальцы в эту жижу, сосут их, причмокивая, глядя в небо безумными, белыми глазами.
– Великое время! – орет проповедник на углу, прижимая к груди облезлую Библию. Его бьет икота. – Нация очистится!
В это время в порту из тумана выплывает баркас. На палубе – ящики, сколоченные наспех, из которых течет мутная сукровица подпольного джина. Матрос с провалившимся носом сплевывает в воду густую, черную мокроту.
Империя строится на запахе аммиака и страхе. В «спикизи» – тесных конурах, где темно так, что не видишь собственного колена, – люди пьют денатурат из жестяных кружек. Кто-то падает мордой в опилки, у него начинаются судороги, но на него не смотрят. Сосед бережно обходит дергающееся тело, неся свой стакан как святое причастие.
Альфонс в подвале берет стакан, принюхивается. Сверху, через щели в потолке, сыплется пыль и чей-то засохший плевок.
– За закон, – шепчет он, и лицо его кривится в судороге, которую можно принять за улыбку. – За великую сухость.
Снаружи Чикаго продолжает гнить, превращаясь в одну огромную, хлюпающую рану, забинтованную свежеотпечатанными банкнотами.
Смерть Модильяни и его музы
Париж захлебнулся в серой жиже. Январь 1920-го – это не город, это пролежень на теле Европы. Гнилая сырость просочилась сквозь известняк, впиталась в шершавые стены больницы Шарите, где пахнет не лекарствами, а несвежим бельем, карболкой и застарелым перегаром бедноты.
Амедео лежал на казенной койке, вдавленный в грязный матрас тяжестью собственного распада. Лицо его, когда-то точеное, аристократическое, теперь напоминало посмертную маску, вылепленную из мокрого мела. Он хрипел. Каждый вдох – как скрежет ржавой пилы по кости.
Вокруг суетились тени: какой-то старик в засаленном халате жевал пустую корку, в углу капала вода, монотонно, как удары молотка по гробу. Гениальность здесь выглядела как липкий пот на лбу и бессвязное бормотание о «солнечной Италии», которое тонуло в кашле, выплескивающем на простыни ошметки легких. Смерть пришла буднично, без фанфар, просто выключив этот натруженный хрип в холодном полумраке палаты для неимущих.
Жанна стояла в их каморке на улице Амио. Воздух в комнате застоялся, густой, хоть топором секи. В углу – перекошенные подрамники, на холстах – вытянутые шеи, пустые глазницы, отражающие не душу, а пустоту парижских тупиков. Живот, тяжелый, девятимесячный, мешал ей дышать, тянул к земле, к этой гнилой дощатой реальности.
Она не плакала. В этом мире слезы – это излишество, там только слизь и сукровица. Ее лицо было белым, как негрунтованный холст. Внизу, во дворе, кто-то истошно орал на лошадь, хлопали двери, пахло горелой костью. Мир без Дедо стал окончательно несъедобным, избыточным, заваленным хламом ненужных вещей и звуков.
Пятый этаж. Окно рассохлось, сопротивлялось, скрипело деревом о дерево. Жанна перекинула ногу через подоконник. Серое небо Парижа, похожее на остывшую овсянку, приняло ее беззвучно. Хруст костей об обледенелую мостовую был коротким и сухим, как щелчок сломанного карандаша. Она легла рядом с ним в эту грязь, принеся в жертву нерожденное дитя и собственное тело, чтобы хоть в сырой земле избавиться от этой удушающей клаустрофобии бытия.
Теперь на Пер-Лашез лежит одна плита на двоих. Камень скользкий от дождя, заваленный увядшими цветами, которые подгнивают точно так же, как те простыни в больнице. Романтики приходят сюда дышать этим тленом, не понимая, что их великая любовь была соткана из нищеты, туберкулезного плевка и абсолютной, стерильной невозможности дышать врозь.