реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том третий (страница 5)

18

– Именем военно-революционного... – сипит он, потирая воспаленный глаз.

В этот момент в залу вваливается пьяный кочегар с огромным патефонным рупором под мышкой. Он спотыкается, рупор с грохотом катится по полу, собирая пыль и окурки. Кочегар икает, смотрит на свергнутую власть и иронично кривит рот:

– Кончилось ваше время, благородия. Теперь наша вонь главная будет.

За окном занимается серый, липкий рассвет. В небе над Невой висит что-то среднее между дымом и туманом. Новая эпоха началась с того, что в Зимнем дворце разом засорились все туалеты, а по парадной лестнице, тяжело дыша и толкая друг друга локтями, пополз великий и страшный двадцатый век.

Пандемия «испанки»

1918 – 1920 годы

Момент величайшей биологической трагедии XX века. Пафос в том, что за два года вирус убил больше людей (от 50 до 100 млн), чем все пули и снаряды Первой мировой. Мир осознал свою полную беззащитность перед микроскопическим врагом.

Сырой ноябрьский туман вползал в переулки Петербурга – или того, что от него осталось, – липким киселем. Воздух густой, набрякший вонью гнилой капусты, хлорки и немытых тел. Под ногами чавкала черная каша из снега и конского навоза.

Граф Олсуфьев, в шинели с оторванным хлястиком и с лицом цвета старой замазки, стоял в очереди за кипятком. Из носа у него безостановочно капало розовое, сукровичное. Он не вытирал.

Рядом какой-то матрос в бескозырке без лент яростно чесал под мышкой, выковыривая вошь, и вдруг зашелся в кашле. Кашель был глубокий, утробный, будто внутри у человека ворочали ржавую цепь. Матрос выплюнул на мостовую нечто серо-зеленое с прожилками яркой, почти веселой алой крови и уставился на плевок с тупым недоумением.

– Чихали мы на мировую буржуазию, – прохрипел он, вытирая рот засаленным обшлагом. – А тут, гляди, невидимая вошь грызет. Без винтовки, паскуда.

В подворотне взвыла собака – тонко, на одной ноте. Из дверей доходного дома вынесли чье-то тело, завернутое в пестрое байковое одеяло. Ноги покойника, обмотанные тряпьем, смешно и нелепо бились о ступени: тук, тук, стук. Санитар в марлевой повязке, серой от грязи и дыхания, споткнулся, выругался густым матом и сплюнул в сторону. Повязка сползла, обнажив десну, изъеденную цингой.

– Пятый за утро, – бросил он напарнику. – И все синие. Как баклажаны, прости господи.

Мир сузился до этого хрипа и синевы. Газеты на стенах, расклеенные поверх старых афиш с улыбающимися кокотками, кричали о победах пролетариата, но буквы расплывались под дождем. Микроскопическая смерть не читала декретов. Ей было плевать на пулеметы «максим» и на то, кто теперь хозяин в Зимнем. Она заходила в легкие тихо, по-хозяйски, превращая их в хлюпающую губку.

В окне второго этажа показалось бледное лицо ребенка. Мальчик прижался лбом к стеклу, оставляя мутный след. Он медленно облизывал стекло, ловя конденсат, а за его спиной в глубине комнаты кто-то методично, мерно бился головой о стену. Ритм этого стука сливался с грохотом проезжающей телеги, доверху набитой голыми, переплетенными конечностями. Рука, свисающая с края, раскачивалась в такт выбоинам, словно прощаясь со всеми, кто еще стоял в очереди за своим последним кипятком.

Пахло не историей, не пафосом великих перемен. Пахло мокрой шерстью, прокисшим вином и безнадежностью. Великая биологическая трагедия обернулась будничным хлюпаньем в горле. Все пули мира оказались игрушками по сравнению с этим невидимым, разлитым в воздухе бульоном, в котором человечество барахталось, как муха в густом сиропе, медленно теряя волю к движению.

Олсуфьев наконец протянул свою кружку. Кипяток лился мимо, обваривая пальцы, но он не чувствовал боли. Он смотрел, как в сером небе над шпилем Петропавловки кружит одинокая ворона, и вдруг понял: птице все равно. И вирусу все равно. А человек – это просто удобный мешок с теплой жидкостью, который так забавно лопается под тяжестью невидимой пяты.

Он глотнул воды, поперхнулся и зашелся в том самом, знакомом хрипе. Мир вокруг окончательно потерял резкость, превращаясь в бесконечное, грязное, копошащееся «ничто». Олсуфьев внезапно понял, что завтра его тоже будут тащить за ноги по мостовой. Тук-тук. Тук-тук.

Дуэль Маяковского и Северянина за право называться гением

27 февраля 1918 г.

В большой аудитории Политехнического музея прошел «Поэзовечер», где выбирали «Короля поэтов». Северянин читал свои «ананасы в шампанском» нараспев, а Маяковский гремел басом, ломая ритмы. Публика неистово спорила. Победил Северянин. Маяковский в ответ надел мантию из красного знамени и заявил, что «короли больше не в моде». Это был момент столкновения эстетики уходящего изящества и грядущей грубой силы революции.

В большой аудитории Политехнического пахло мокрой шерстью, карболкой и несвежим человеческим дыханием. Воздух, густой и серый, застаивался слоями; сквозь него, как сквозь мутный бульон, продирались звуки. Где-то в задних рядах надсадно кашляли, сплевывая на затоптанный паркет; чей-то локоть в грязном сукне постоянно тыкался в скулу соседа.

Северянин стоял на возвышении, вытянутый, как бледный глист в визитке. Он не читал – он выпевал, закатывая глаза к облупившейся лепнине потолка.

– Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском! – летело в толпу, словно липкое, засахаренное пирожное, упавшее в уличную грязь.

Голос его дребезжал тонко, изысканно-противно. По залу полз ропот. Лица слушателей, искаженные усталостью и недоеданием, казались восковыми масками в парах табачного дыма. Кто-то чавкал, догрызая корку; кто-то сморкался в пальцы, не сводя глаз с поющего павлина.

Затем вышел Маяковский. Он не вошел – он вломился в пространство, раздвигая плечами липкую духоту. Громадный, нескладный, с челюстью, похожей на заступ. Его бас ударил под дых, вышибая из легких остатки кислорода. Ритмы ломались, как сухие кости под сапогом. Он не пел о фруктах – он вколачивал слова, как кровельные гвозди в черепную коробку этой задыхающейся аудитории.

– Долой! – взвизгнул кто-то из «партерных» дам, кутаясь в облезлую лису. – Грубиян! Мясник!

Толпа забурлила, как нужников ров. Голоса слились в нестройный гул, в свист и хрип. Когда объявили, что «королем» избран Северянин, по залу пронесся вздох облегчения – старый мир цеплялся за свои кружевные панталоны.

Маяковский криво усмехнулся. Рот его, полный крупных зубов, походил на разверстую рану. Из-под скамьи он вытянул кусок грубого кумача – тяжелое, пахнущее краской и порохом полотнище. Накинул на плечи, точно мантию палача. Красный цвет в тусклом свете ламп казался бурым, запекшимся.

– Короли? – выдохнул он, и от этого шепота у первого ряда заложило уши. – Сдохли ваши короли. Моль съела.

Он стоял, огромный и нелепый в этом кровавом тряпье, а вокруг копошились маленькие, серые люди, вытирая потные лбы. Эстетика изящных жестов захлебнулась в кашле. Грядущее пахло не шампанским, а сырой землей и немытым телом, и оно уже входило в зал, тяжело дыша в затылок каждому.

Первый Кубанский («Ледяной») поход

13 апреля 1918 г.

Гибель генерала Корнилова под Екатеринодаром. Момент рождения легенды Белого движения: горстка людей против целой армии в ледяных степях.

Слизь перемешана с колотым льдом, и в этой каше, чавкая, вязнут сапоги. Воздух густой, как кисель, пахнет прелой овчиной, дегтем и немытым телом, которое уже перестало бояться смерти, но очень хочет в тепло. Под Екатеринодаром весна не наступила – она просто сгнила, не успев расцвести.

Генерал Корнилов сидит в натопленной хате на окраине фермы. С потолка капает. Кто-то за дверью долго, надсадно харкает, а потом бьет лошадь по морде – звук глухой, как по сырому дереву. В углу хаты, на иконе, муха ползет по лику Спасителя, оставляя за собой едва заметную нитку нечистот. Корнилов смотрит на карту, но карта промокла, углы загнулись, и кажется, что штабные чернила – это просто свежая кровь, размазанная по серой бумаге.

– Ваше превосходительство, – шепчет адъютант. У него ухо обморожено, черное, похоже на сушеный гриб. – Снаряды летят. Совсем близко.

Корнилов не отвечает. Он поправляет френч. Пуговицы тусклые, в их отражении мир кажется кривым и перевернутым. Снаружи – чавк, хлюп, лязг. Горстка людей, обмотанных тряпьем вместо портянок, стоит против серой хмари, которая дышит гарью и перегаром. Это не армия – это стихия, ледяной фарш, который решил, что он имеет право судить.

Удар.

Звук не громовой, а какой-то бытовой, будто огромный кухонный шкаф рухнул в соседней комнате. Хата содрогается. С потолка летит труха, щепа, чей-то чужой волос. Пыль забивает ноздри, мешаясь с запахом пороха. Корнилов медленно оседает. Он не падает героически, зажав рану рукой. Он просто становится частью этой земляной жижи. Его фуражка отлетает в угол, прямо к той самой мухе.

– Убили... – воет кто-то на улице. – Лавра Георгиевича пришибло!

Голос срывается на фальцет, переходя в икающий смех. Белое движение рождается в этот момент – не под звон литавр, а в облаке известки и запахе потрохов. Офицеры в ледяных корках вместо шинелей смотрят на дыру в стене. Там, за дырой, – только белое ничто, бесконечная степь, где ветер гоняет обрывки газет и замерзших ворон.

Кто-то лезет в карман покойника за табаком. Пальцы дрожат, ногти черные, с запекшейся каймой. Смерть генерала – это просто еще одна подробность общего неуютного быта. Теперь их никто не поведет, а значит, можно просто идти вперед, пока ноги не отвалятся.