реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том третий (страница 12)

18

Сверху, с галереи, донесся визг, похожий на крик забиваемой свиньи, и что-то тяжелое, грузное рухнуло вниз, на головы маклеров, с глухим влажным звуком. Никто не обернулся. Лишь толстый слой пыли, поднятый падением, осел на потные лица, превращая людей в серых призраков с безумными глазами.

Артур вывалился на улицу. Город задыхался. Небо было цвета застиранной мешковины. На углу чистильщик сапог с остановившимся взглядом яростно тер щеткой ботинок покойника – тот лежал на тротуаре, вывернув карманы, в которых не осталось даже пыли. Из окна двенадцатого этажа вылетел рояль; он падал медленно, торжественно, и разбился о мостовую с дребезжащим, фальшивым аккордом, поставив точку в симфонии процветания.

«Американская мечта» пахла гарью и дешевым спиртом. Кто-то сунул Артуру в руку рекламную листовку о продаже яхты, но тут же вырвал ее, чтобы использовать как платок. Повсюду сновали карлики, нищие, какие-то калеки на тележках, радостно скалясь в предвкушении общего равенства в нищете.

Мир не просто рухнул – он вывернулся наизнанку, обнажив гнилое нутро, копошащихся червей и бессмысленный, захлебывающийся хохот судьбы. Капиталистический рай превратился в коммуналку, где у всех разом отобрали ключи, свет и право на завтрашний обед.

Эмпайр-стейт-билдинг: небоскреб на человеческих костях

1930-1931 гг.

В разгар Великой депрессии 3000 рабочих строили здание со скоростью 4 этажа в неделю. Знаменитая фотография «Обед на небоскребе», где рабочие сидят на стальной балке на высоте 250 метров без страховки, была сделана на другом здании, но сама практика обедов на высоте была суровой будничной реальностью для строителей всех небоскребов того времени. Это был ежедневный пафос риска за копейки. Официально погибло 5 человек, но легенды говорят о десятках. Здание стало символом надежды Америки: в самый мрачный экономический час люди воздвигли самый высокий шпиль в мире, доказав, что дух сильнее кризиса.

Гнилой туман с Гудзона вязнет в зубах известковой крошкой. На высоте восьмидесятой отметки воздуха уже нет – есть только ледяной кисель, перемешанный со свистом заклепочных молотов.

Макмерфи, с лицом, серым, как невыделанная кожа старой коровы, сплевывает вниз черную мокроту. Слюна летит в бездну, где внизу, в серой каше Манхэттена, копошатся невидимые отсюда безработные, похожие на вшей в складках грязного пальто. Здесь, на стальном ребре, выпирающем в пустоту, жизни ровно столько, сколько держит в себе капля пота, замерзшая на кончике носа.

– Дай огня, Иштван, – хрипит Макмерфи, не поворачивая головы.

Иштван, венгр с выбитым глазом и всклокоченной бородой, копошится рядом. У него из кармана торчит обглоданная крысиная кость, а пальцы, распухшие от холода до состояния сырых сосисок, дрожат. Он чиркает спичкой. Вспышка – и вонь дешевого табака смешивается с запахом горелого мяса: это Иштван случайно прижег себе ладонь, но даже не поморщился. У него нервы давно выгорели, остались только жилы.

Они сидят на балке, как куры на насесте. Под ними двести пятьдесят метров ничем не заполненного ужаса. Страховки нет – страховка стоит денег, а деньги нужны мистеру Раскобу, чтобы втыкать этот стальной палец в глаз Господу Богу.

Рядом, привалившись к заклепкам, сидит итальянец, имени которого никто не помнит. Он ест свой сэндвич – кусок засохшего хлеба, в котором запечен таракан. Итальянец жует мерно, чавкая, и этот звук в разреженном воздухе кажется оглушительным, как удары копра. Внезапно сверху летит сорвавшаяся гайка. Она бьет итальянца по плечу, раздается сухой хруст кости, но тот лишь криво усмехается, не переставая жевать. Из уха у него течет тонкая струйка сукровицы.

– Говорят, вчера еще один ушел, – бормочет Иштван, глядя в мутную мглу. – Прямо в бетономешалку на сороковом. Даже кепку не выловили.

– Врет газета, – отрезает Макмерфи. – Газета пишет: «Символ надежды». Газета пишет: «Дух Америки». А дух – он вот он, – он тычет пальцем в ржавую лужу на балке, где плавает чей-то выбитый зуб. – Мы тут не дом строим, мы кости свои в фундамент вколачиваем, чтоб эта дура не повалилась от собственного стыда.

Сверху раздается утробный рык лебедки. Сталь стонет, как недорезанный скот. Четыре этажа в неделю – этот ритм вытряхивает из людей душу, оставляя только пустые оболочки в засаленных комбинезонах. Воздух становится еще плотнее, кажется, его можно резать ножом. Внизу, в мареве, воет сирена – может, полиция гонит голодный марш, а может, просто город задыхается в своей Великой Немощи.

Макмерфи встает на ноги на краю бездны. Его шатает. Ветер бьет его в грудь, пытаясь сбросить, как лишнюю деталь. Он смотрит на шпиль, который уходит в свинцовое небо, и начинает мелко, юродиво смеяться, обнажая черные пеньки зубов.

– Высоко лезем, парни! – орет он в никуда, перекрывая грохот стройки. – До самого рая дотянемся, а там тоже – очередь за супом и ни одного свободного койко-места!

Иштван и итальянец не смотрят на него. Они смотрят в свои пустые ладони. А над ними, облепленный грязью, потом и кровью, растет Empire State – великий памятник из стали и человеческой трухи, единственный чистый и прямой предмет в этом захлебывающемся в рвоте мире.

Открытие Плутона Клайдом Томбо

18 февраля 1930 г.

24-летний ассистент обсерватории нашел крошечную точку на краю системы. Момент расширения границ «нашего дома» до ледяной тьмы пояса Койпера.

В обсерватории Лоуэлла пахло не космосом, а прогорклым бараньим жиром, мокрой шерстью и несвежим человеческим выдохом. Клайд, сопливый мальчишка с обветренными пальцами, сидел в тесном закутке, где под потолком вечно дрожала пыльная паутина, похожая на туманность Андромеды, только грязнее.

Снаружи Аризона выла ледяным ветром, а здесь, внутри каменного мешка, хлюпало. Кто-то из старших астрономов, кажется, старик со слезящимися глазами и вечной каплей на кончике носа, только что прошел мимо, задев Клайда тяжелым суконным плечом. Рядом за стеной кто-то мучительно кашлял, выплевывая в жестяную банку остатки легких и вчерашнего обеда.

– Ищи, Клайд, ищи, сукин ты сын, – прохрипел невидимый голос из мглы коридора. – Границы империи пухнут, а ты штаны протираешь.

Клайд впился глазами в блинк-компаратор. Стеклянные пластинки щелкали – сухой, костяной звук, будто кто-то пересчитывал зубы покойника. Январские снимки сменялись февральскими. Звезды на них выглядели не как алмазная пыль, а как засохшие брызги известки на черном, засаленном фартуке небес.

Голова кружилась от запаха разогретого масла и близости железных механизмов. Мир сузился до двух тусклых пятен. Щелк. Точка здесь. Щелк. Точка прыгнула.

Она была крошечной, ничтожной, как гнида в волосах нищего. Но она двигалась. Там, за орбитой великанов, в ледяной жиже, где само время замерзает в неопрятные глыбы, что-то шевельнулось.

– Нашел, – прошептал Клайд, и его голос утонул в грохоте опрокинутого ведра где-то внизу.

Он не чувствовал триумфа. Он чувствовал, как границы «нашего дома» разъехались, впуская в уютную затхлость обсерватории дыхание абсолютной, нечеловеческой пустоты. Теперь за их спинами стояла не просто тьма, а бесконечный склад ледяного мусора, где бог-кладовщик давно сошел с ума от скуки и одиночества.

Клайд вытер нос рукавом, оставив на сукне блестящий след. Солнечная система стала больше, а человек – еще меньше и грязнее, чем казался утром. В углу комнаты крыса догрызала сухарь, и этот звук в наступившей тишине был громче, чем музыка сфер.

Соляной поход Ганди

12 марта 1930 г.

61-летний Ганди пешком прошел 390 км к морю, чтобы просто выпарить соль в знак протеста против британской монополии. Момент, когда горсть соли стала сильнее пушек.

Жирная, маслянистая грязь чавкает под босыми ступнями. Ганди – костлявый, обтянутый пергаментной кожей старик с огромными ушами – продирается сквозь густой, как кисель, индийский полдень. Вокруг не экзотика, а липкое месиво из тел, пота и козьего помета. Слышно, как кто-то за спиной надсадно кашляет, выплевывая легкие в пыль; кто-то сморкается, зажав ноздрю пальцем.

Воздух застыл. Он плотный, его можно резать тупым ножом. Пахнет прогорклым маслом, мочой и несбывшимся величием. Старик идет, опираясь на суковатую палку, которая подозрительно напоминает кость гигантской птицы. Его белое дхоти давно стало цвета придорожной канавы. Впереди – триста девяносто километров бессмысленного, изнуряющего передвижения конечностей в пространстве, забитом людским гулом и дребезжанием медных мисок.

Британцы в пробковых шлемах наблюдают со стороны. У них красные, лоснящиеся лица и тесные мундиры, под которыми зудит потница. Они кажутся нелепыми истуканами в этом царстве вечного хаоса. Один из офицеров пытается поправить монокль, но палец соскальзывает по влажной коже, и стекло падает в навоз. Он не поднимает его – брезгует.

В Данди пахнет солью и гниющими водорослями. Океан не синий – он свинцовый, лениво выплевывающий на берег мусор и дохлую рыбу. Ганди наклоняется. Суставы хрустят так громко, будто ломаются сухие ветки. Он зачерпывает ладонью серую, мутную жижу.

Тишина накрывает толпу, как пыльное одеяло. Старик выпрямляется. На его ладони – грязная, кристаллизующаяся корка. Это даже не соль, это какая-то ядовитая накипь империи. Он смотрит на этот комок с ироничным прищуром, словно нашел в супе муху.