Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том третий (страница 14)
Рем спал. Он храпел – натужно, с присвистом, выталкивая из забитой глотки запахи вчерашнего шнапса и чесночных колбасок. Его круглое лицо, лоснящееся от пота, казалось в предрассветных сумерках огромным сырым пельменем. На тумбочке, рядом с недопитым стаканом воды, в которой плавала дохлая муха, лежала его фуражка, золотое шитье засалилось.
В коридоре послышался топот – не маршевый, а какой-то суетливый, шаркающий. Дверь распахнулась с коротким всхлипом. Вошел Гитлер. Он казался маленьким в своем нелепом плаще, лицо – серое, как недопеченный хлеб, усики подрагивали. За ним ввалились черные фигуры, пахнущие кожей и оружейным маслом. Они двигались неловко, задевая локтями стены, роняя напольные вазы.
– Эрнст, – пискнул Гитлер. – Вставай, предательская свинья.
Рем открыл один глаз. В углу комнаты кто-то из эсэсовцев громко сморкался в кулак, вытирая пальцы о тяжелую бархатную штору. На полу валялся чей-то брошенный сапог. Абсурд происходящего давил на виски: в соседнем номере штурмовика Хайнеса вытаскивали из постели вместе с каким-то юношей; Хайнес мычал, путаясь в простынях, а солдат в черном методично бил его прикладом по почкам, издавая звуки, похожие на кряканье.
– Адольф? – прохрипел Рем, пытаясь сесть. Живот его колыхнулся. – Ты чего так рано? Кофе еще не подавали.
Гитлер не ответил. Он смотрел в сторону, на стену, где висела криво прибитая картина с альпийским пейзажем. Его передернуло от брезгливости. Грязь была повсюду: в складках одеял, в нечищенных зубах его соратников, в самом воздухе, который, казалось, можно было резать зазубренным ножом.
На улице, в рассветной каше из грязи и тумана, выстраивали других. Кто-то стоял в исподнем, дрожа от утренней свежести. Слышались выкрики «Хайль!», захлебывающиеся в кашле. Приговор зачитывали быстро, глотая слова, пока мимо пробегала местная кошка с облезлым хвостом.
В камере Мюнхенской тюрьмы позже Рему положили на стол револьвер. Он долго смотрел на него, ковыряя в зубе спичкой. Стены были склизкими, с потолка мерно капало.
– Пусть Адольф сам стреляет, – буркнул он, сплевывая на затоптанный пол.
Вошедшие офицеры не стали спорить. Они стреляли почти в упор. Гулкий звук выстрела в тесном пространстве превратился в нелепое «хлоп», словно лопнул перегретый пузырь. Рем повалился на бок, задев стол, стакан с водой опрокинулся, и прозрачная струйка потекла по доскам, смешиваясь с чем-то густым и темным.
Диктатура перестала притворяться политикой. Она стала физиологией – хрустом костей, запахом хлорки и чавканьем сапог по свежему мясу своих же братьев. На столе в канцелярии Гитлера в этот момент, вероятно, остывал чай и лежало засыхающее пирожное.
«Триумф воли» Лени Рифеншталь
В Нюрнберге стояла кислая, густая осень, перемешанная с запахом пережаренной свинины и мокрой шерсти. По брусчатке, чавкая грязью, переваливались сапоги – тысячи одинаковых, тупорылых сапог. Воздух был забит взвесью: копоть от факелов, чесночный пот штурмовиков и какая-то мелкая, въедливая пыль, летевшая прямо в зрачки.
Фрау в белом шелковом комбинезоне, испачканном на колене чем-то маслянистым, карабкалась по стальным лесам. Лицо ее, острое, как у хищной птицы, было серым от бессонницы. Рядом, хрипя и отпихивая локтями зазевавшихся ординарцев, лезли ее помощники. Один из них, с красным, как сырая говядина, затылком, волок за собой тяжелый металлический ящик, который то и дело бился о чугунные заклепки трибун.
– Левее! – выла фрау, и голос ее тонул в медном реве оркестра. – Прямо в рот ему целься, когда он начнет орать!
На площади внизу копошились человеческие вши, выстроенные в безупречные геометрические фигуры. Если смотреть сверху – геометрия богов. Если подойти ближе – сопливые носы, прыщавые подбородки и пар, вырывающийся из сотен глоток. Пахло не триумфом, а мокрой собакой и железной окалиной.
Вождь стоял на трибуне, маленький, нелепый, в слишком просторном кителе. У него дергалось веко. Но фрау видела не человечка – она видела ритм. Она заставляла мир изгибаться под нужным углом. Стальные конструкции врезались в небо, отсекая все лишнее, оставляя только чистый, сверкающий ужас, возведенный в абсолют.
В какой-то момент один из барабанщиков, ошалев от грохота, вырвал завтрак прямо на свои начищенные ботфорты. Никто не шелохнулся. Рядом стоящий лишь плотнее прижался плечом, впечатывая соседа в общий строй. Эстетика не терпит случайных капель желчи, если только они не подсвечены так, чтобы казаться золотом.
Фрау прильнула к визиру своего железного зверя. Мир в нем был черно-белым, четким и до тошноты прекрасным. Там, внутри стекла, зло не пахло кислым пивом; оно сияло, как свежевымытый мрамор. Она знала: когда люди увидят этот свет, они забудут про грязь под ногтями и вонь из бараков. Они захотят стать этой геометрией, этой сталью, этим холодным, ровным маршем в никуда.
– Готово, – прошептала она, когда солнце наконец пробило серую мглу и упало на древко знамени, превращая кусок ткани в кость и пламя.
Внизу, в толпе, кто-то зашелся в истерическом кашле, захлебываясь восторгом и копотью. Мир замер, превращаясь в величественную гравюру, под которой медленно и верно гнила сама жизнь.
Подвиг экипажа самолета «Максим Горький»
Сырая майская взвесь висела над Москвой, густая, как кисель в жестяной миске. Небо цвета немытого цинкового ведра давило на маковки церквей и серые коробки новостроек. «Максим Горький» шел тяжело, с натужным рокотом восьми утроб, выплевывая в облака гарь и жирную копоть. Внутри, в чреве этого летающего собора, пахло типографской краской, кислыми щами и застарелым страхом.
Грохот двигателей ввинчивался в череп. В агитпункте, среди вороха свежих газет, какой-то чин в потном френче пытался кричать в телефонную трубку, но звук тонул в вибрации переборок. По полу катилось обгрызенное яблоко, собирая пыль и мелкие типографские литеры. Все было избыточно, нелепо: огромные крылья, внутри которых могли гулять люди, казались не триумфом разума, а раздувшейся опухолью на теле неба.
Пилот Иван Михеев чувствовал, как штурвал липнет к ладоням. Его лицо, изрытое оспой и усталостью, казалось гипсовой маской. Рядом сопел помощник, вытирая замасленной ветошью лоб.
Мир снаружи сузился до размеров грязного иллюминатора, за которым, кривляясь и заваливаясь на крыло, плясал маленький истребитель И-5. Пилот «ишачка» Благин, охваченный каким-то судорожным, бесовским азартом, крутил петли вокруг левиафана, словно назойливая муха у глаза спящего быка.
– Дурак, – хрипло выдохнул Михеев, когда истребитель в очередной раз промелькнул над самым фонарем, обдав кабину вонью горелого бензина. – В потроха ведь залезет.
И он залез. Благин заложил вираж – бессмысленный, лихой, пахнущий дешевым одеколоном и смертью. Металл взвизгнул. Удар был негромким, скорее чавкающим. Истребитель вошел в плоскость гиганта, как нож в подтаявшее масло.
Мир вывернулся наизнанку.
В кабине «Горького» запахло горелой изоляцией и рвотой. Пилоты – лица серые, в глубоких рытвинах морщин, глаза вытаращены – вцепились в штурвалы. Железо сопротивлялось. Трос управления лопнул с сухим звуком бича, хлестнув по обшивке.
– Дома под нами, – прохрипел один, отплевываясь кровью: при ударе он прикусил язык. – На Сокол тяни, курва...
Самолет начал разваливаться медленно, с достоинством обреченного зверя. Отваливались куски перкаля, летели вниз пачки агитационных листовок, кружась в воздухе, словно белые вши. Под ними распластались жилые кварталы – тесные, грязные, с бельем на веревках и муравьиной суетой людей, не понимающих, что сверху на них падает их собственная гордость.
Воздух в кабине стал плотным, осязаемым. Визг разрываемого дюраля заглушал все. Пилоты, обливаясь липким потом, ломали ногти о рычаги. Хвост гиганта уже жил своей жизнью, отламываясь, как сухая корка хлеба. Огромная туша, завывая всеми щелями, уходила в сторону от крыш, к пустырям Сокола. Последний рывок штурвала – и все превратилось в месиво из алюминия, человеческого мяса и типографских станков.
Похороны на Красной площади были торжественны и смрадны. Лафеты скрипели, сапоги почетного караула вминали весеннюю грязь в брусчатку. В толпе шептались, сморкались в кулак. Гробы казались слишком маленькими для тех, кто управлял небесным городом.
Великая мечта о воздушной империи лопнула, оставив после себя лишь запах гари и горький привкус железной окалины на языке. Над площадью все так же висело низкое, равнодушное небо, которому было глубоко плевать и на героев, и на их железных птиц.