реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том третий (страница 14)

18

Рем спал. Он храпел – натужно, с присвистом, выталкивая из забитой глотки запахи вчерашнего шнапса и чесночных колбасок. Его круглое лицо, лоснящееся от пота, казалось в предрассветных сумерках огромным сырым пельменем. На тумбочке, рядом с недопитым стаканом воды, в которой плавала дохлая муха, лежала его фуражка, золотое шитье засалилось.

В коридоре послышался топот – не маршевый, а какой-то суетливый, шаркающий. Дверь распахнулась с коротким всхлипом. Вошел Гитлер. Он казался маленьким в своем нелепом плаще, лицо – серое, как недопеченный хлеб, усики подрагивали. За ним ввалились черные фигуры, пахнущие кожей и оружейным маслом. Они двигались неловко, задевая локтями стены, роняя напольные вазы.

– Эрнст, – пискнул Гитлер. – Вставай, предательская свинья.

Рем открыл один глаз. В углу комнаты кто-то из эсэсовцев громко сморкался в кулак, вытирая пальцы о тяжелую бархатную штору. На полу валялся чей-то брошенный сапог. Абсурд происходящего давил на виски: в соседнем номере штурмовика Хайнеса вытаскивали из постели вместе с каким-то юношей; Хайнес мычал, путаясь в простынях, а солдат в черном методично бил его прикладом по почкам, издавая звуки, похожие на кряканье.

– Адольф? – прохрипел Рем, пытаясь сесть. Живот его колыхнулся. – Ты чего так рано? Кофе еще не подавали.

Гитлер не ответил. Он смотрел в сторону, на стену, где висела криво прибитая картина с альпийским пейзажем. Его передернуло от брезгливости. Грязь была повсюду: в складках одеял, в нечищенных зубах его соратников, в самом воздухе, который, казалось, можно было резать зазубренным ножом.

На улице, в рассветной каше из грязи и тумана, выстраивали других. Кто-то стоял в исподнем, дрожа от утренней свежести. Слышались выкрики «Хайль!», захлебывающиеся в кашле. Приговор зачитывали быстро, глотая слова, пока мимо пробегала местная кошка с облезлым хвостом.

В камере Мюнхенской тюрьмы позже Рему положили на стол револьвер. Он долго смотрел на него, ковыряя в зубе спичкой. Стены были склизкими, с потолка мерно капало.

– Пусть Адольф сам стреляет, – буркнул он, сплевывая на затоптанный пол.

Вошедшие офицеры не стали спорить. Они стреляли почти в упор. Гулкий звук выстрела в тесном пространстве превратился в нелепое «хлоп», словно лопнул перегретый пузырь. Рем повалился на бок, задев стол, стакан с водой опрокинулся, и прозрачная струйка потекла по доскам, смешиваясь с чем-то густым и темным.

Диктатура перестала притворяться политикой. Она стала физиологией – хрустом костей, запахом хлорки и чавканьем сапог по свежему мясу своих же братьев. На столе в канцелярии Гитлера в этот момент, вероятно, остывал чай и лежало засыхающее пирожное.

«Триумф воли» Лени Рифеншталь

1935 год

Кино о нацистах. Пафос эстетизации зла. Рифеншталь создала шедевр киноязыка, который стал мощнейшим инструментом пропаганды. Это был момент, когда человечество поняло, как опасно искусство, если оно служит тирании.

В Нюрнберге стояла кислая, густая осень, перемешанная с запахом пережаренной свинины и мокрой шерсти. По брусчатке, чавкая грязью, переваливались сапоги – тысячи одинаковых, тупорылых сапог. Воздух был забит взвесью: копоть от факелов, чесночный пот штурмовиков и какая-то мелкая, въедливая пыль, летевшая прямо в зрачки.

Фрау в белом шелковом комбинезоне, испачканном на колене чем-то маслянистым, карабкалась по стальным лесам. Лицо ее, острое, как у хищной птицы, было серым от бессонницы. Рядом, хрипя и отпихивая локтями зазевавшихся ординарцев, лезли ее помощники. Один из них, с красным, как сырая говядина, затылком, волок за собой тяжелый металлический ящик, который то и дело бился о чугунные заклепки трибун.

– Левее! – выла фрау, и голос ее тонул в медном реве оркестра. – Прямо в рот ему целься, когда он начнет орать!

На площади внизу копошились человеческие вши, выстроенные в безупречные геометрические фигуры. Если смотреть сверху – геометрия богов. Если подойти ближе – сопливые носы, прыщавые подбородки и пар, вырывающийся из сотен глоток. Пахло не триумфом, а мокрой собакой и железной окалиной.

Вождь стоял на трибуне, маленький, нелепый, в слишком просторном кителе. У него дергалось веко. Но фрау видела не человечка – она видела ритм. Она заставляла мир изгибаться под нужным углом. Стальные конструкции врезались в небо, отсекая все лишнее, оставляя только чистый, сверкающий ужас, возведенный в абсолют.

В какой-то момент один из барабанщиков, ошалев от грохота, вырвал завтрак прямо на свои начищенные ботфорты. Никто не шелохнулся. Рядом стоящий лишь плотнее прижался плечом, впечатывая соседа в общий строй. Эстетика не терпит случайных капель желчи, если только они не подсвечены так, чтобы казаться золотом.

Фрау прильнула к визиру своего железного зверя. Мир в нем был черно-белым, четким и до тошноты прекрасным. Там, внутри стекла, зло не пахло кислым пивом; оно сияло, как свежевымытый мрамор. Она знала: когда люди увидят этот свет, они забудут про грязь под ногтями и вонь из бараков. Они захотят стать этой геометрией, этой сталью, этим холодным, ровным маршем в никуда.

– Готово, – прошептала она, когда солнце наконец пробило серую мглу и упало на древко знамени, превращая кусок ткани в кость и пламя.

Внизу, в толпе, кто-то зашелся в истерическом кашле, захлебываясь восторгом и копотью. Мир замер, превращаясь в величественную гравюру, под которой медленно и верно гнила сама жизнь.

Подвиг экипажа самолета «Максим Горький»

18 мая 1935 г.

Самый большой самолет своего времени (восемь двигателей, агитплощадка, типография на борту) совершал демонстрационный полет над Москвой. Сопровождающий истребитель начал выполнять фигуры высшего пилотажа рядом с гигантом и врезался в его крыло. Огромный самолет начал разваливаться над жилыми кварталами. Пилоты до последнего удерживали машину, чтобы она не рухнула на дома, и вывели ее в район поселка Сокол. Похороны экипажа на Красной площади стали моментом национального траура и пафоса несбывшейся мечты об идеальной воздушной империи.

Сырая майская взвесь висела над Москвой, густая, как кисель в жестяной миске. Небо цвета немытого цинкового ведра давило на маковки церквей и серые коробки новостроек. «Максим Горький» шел тяжело, с натужным рокотом восьми утроб, выплевывая в облака гарь и жирную копоть. Внутри, в чреве этого летающего собора, пахло типографской краской, кислыми щами и застарелым страхом.

Грохот двигателей ввинчивался в череп. В агитпункте, среди вороха свежих газет, какой-то чин в потном френче пытался кричать в телефонную трубку, но звук тонул в вибрации переборок. По полу катилось обгрызенное яблоко, собирая пыль и мелкие типографские литеры. Все было избыточно, нелепо: огромные крылья, внутри которых могли гулять люди, казались не триумфом разума, а раздувшейся опухолью на теле неба.

Пилот Иван Михеев чувствовал, как штурвал липнет к ладоням. Его лицо, изрытое оспой и усталостью, казалось гипсовой маской. Рядом сопел помощник, вытирая замасленной ветошью лоб.

Мир снаружи сузился до размеров грязного иллюминатора, за которым, кривляясь и заваливаясь на крыло, плясал маленький истребитель И-5. Пилот «ишачка» Благин, охваченный каким-то судорожным, бесовским азартом, крутил петли вокруг левиафана, словно назойливая муха у глаза спящего быка.

– Дурак, – хрипло выдохнул Михеев, когда истребитель в очередной раз промелькнул над самым фонарем, обдав кабину вонью горелого бензина. – В потроха ведь залезет.

И он залез. Благин заложил вираж – бессмысленный, лихой, пахнущий дешевым одеколоном и смертью. Металл взвизгнул. Удар был негромким, скорее чавкающим. Истребитель вошел в плоскость гиганта, как нож в подтаявшее масло.

Мир вывернулся наизнанку.

В кабине «Горького» запахло горелой изоляцией и рвотой. Пилоты – лица серые, в глубоких рытвинах морщин, глаза вытаращены – вцепились в штурвалы. Железо сопротивлялось. Трос управления лопнул с сухим звуком бича, хлестнув по обшивке.

– Дома под нами, – прохрипел один, отплевываясь кровью: при ударе он прикусил язык. – На Сокол тяни, курва...

Самолет начал разваливаться медленно, с достоинством обреченного зверя. Отваливались куски перкаля, летели вниз пачки агитационных листовок, кружась в воздухе, словно белые вши. Под ними распластались жилые кварталы – тесные, грязные, с бельем на веревках и муравьиной суетой людей, не понимающих, что сверху на них падает их собственная гордость.

Воздух в кабине стал плотным, осязаемым. Визг разрываемого дюраля заглушал все. Пилоты, обливаясь липким потом, ломали ногти о рычаги. Хвост гиганта уже жил своей жизнью, отламываясь, как сухая корка хлеба. Огромная туша, завывая всеми щелями, уходила в сторону от крыш, к пустырям Сокола. Последний рывок штурвала – и все превратилось в месиво из алюминия, человеческого мяса и типографских станков.

Похороны на Красной площади были торжественны и смрадны. Лафеты скрипели, сапоги почетного караула вминали весеннюю грязь в брусчатку. В толпе шептались, сморкались в кулак. Гробы казались слишком маленькими для тех, кто управлял небесным городом.

Великая мечта о воздушной империи лопнула, оставив после себя лишь запах гари и горький привкус железной окалины на языке. Над площадью все так же висело низкое, равнодушное небо, которому было глубоко плевать и на героев, и на их железных птиц.