Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том третий (страница 13)
В этот момент грохочущие где-то вдалеке пушки становятся декорацией, картонным реквизитом. Горсть грязи, названная солью, внезапно обретает вес планеты. Старик облизывает палец, морщится от горечи и вытирает руку о бедро. Империя начала осыпаться, как штукатурка в старом, заброшенном бараке, где больше некому подметать пол.
Открытие антивещества
В Кембридже стоял туман, похожий на нестиранную марлю. Грязь, перемешанная с сажей и овечьим пометом, чавкала под ботинками Дирака. Он шел по коридору Кавендишской лаборатории, вжимая голову в узкие плечи. Навстречу, кашляя и отплевываясь, пронесли какого-то задохлика в белом халате; у задохлика из кармана свисала окровавленная сосиска.
В кабинете пахло кислым чаем, старым железом и мочой – кто-то из лаборантов, верно, не дотерпел до нужника. На столе, среди груды исчерканных листков, гнила корка апельсина. Дирак сел, не снимая пальто. Пальцы, длинные и бледные, как у утопленника, вцепились в перо.
Мир трещал. За стеной кто-то долго, с хрипом, высмаркивался в газету «Таймс».
Дирак смотрел на свои уравнения. Буквы казались мухами, завязшими в сиропе. Он видел это отчетливо: там, за тонкой пленкой реальности, шевелилось нечто обратное. Если есть электрон – нищий, засаленный, отрицательный, – значит, где-то в черной жиже мироздания должен быть его близнец. Такой же, но вывернутый наизнанку. Позитрон. Чистое, зеркальное «нет».
– Господи, – прохрипел он, не обращая внимания на ввалившегося в комнату лаборанта, который тащил за собой ведро с помоями. Лаборант споткнулся, жижа выплеснулась на ботинки Дирака, но тот даже не дрогнул.
Вселенная оказалась не домом, а коммуналкой, где в каждой стене есть потайная дверь в пустоту. Каждая крохотная частица тащит за собой свою смерть, своего призрачного двойника. Столкни их – и будет вспышка, пшик, ничего. Только вонь горелой шерсти.
Дирак усмехнулся. Ирония была в том, что все вокруг – эти грязные стены, хрипящие люди, прокисший чай – существовало лишь потому, что в начале времен кто-то случайно не доглядел, и материи оказалось на одну каплю больше, чем антиматерии. Мы – всего лишь ошметки, не успевшие аннигилировать в великой свалке.
За окном проехала телега. Колесо застряло в выбоине, возница матерно орал на лошадь, колотя ее по тощим бокам мокрым картузом. Дирак аккуратно вывел на полях формулу. Позитрон.
В углу лаборатории крыса доедала апельсиновую корку. Зеркало на стене было настолько засижено мухами, что отражало лишь серый шум. Мир был симметричен, безобразен и абсолютно пуст внутри.
«Новый курс» Рузвельта
Вязкий, серый туман наползал с Потомака, перемешивая запах гнилой рыбы с тяжелым духом дешевого табака и немытых тел. В коридорах Белого дома пахло мокрой шерстью, карболкой и застарелым страхом тех, кого вышвырнули за порог вчера, и тех, кого вышвырнут завтра.
По коридорам, заваленным какими-то папками, рулонами чертежей и недоеденными сэндвичами, сновали суетливые люди в мятых пиджаках. Кто-то громко сморкался, кто-то тащил таз с мутной водой, обходя замершего у стены клерка, который безостановочно икал.
Франклин сидел в массивном кресле, его ноги, закованные в безжизненное железо фиксаторов, казались чужими, брошенными здесь предметами. В комнате было тесно. Слишком много вещей: треснувшая статуэтка орла, ворох телеграмм, чей-то забытый котелок, заплеванная пепельница. Воздух казался густым, как клейстер; его хотелось раздвигать руками.
– Господин президент, – прохрипел некто невидимый из угла, чавкая яблоком. – Банки закрыты. Люди жрут подошвы в Детройте. Капитализм испускает дух, как прирезанный боров.
Рузвельт не смотрел на него. Он смотрел на муху, которая отчаянно пыталась выбраться из пролитого на стол сиропа. Мир за окном – огромная, распухшая от нищеты страна – задыхался в пыльных бурях и очередях за бесплатным супом. Система, эта великая машина накопления, заклинила, разбрасывая шестеренки в грязь.
– Мы его не похороним, – вдруг отчетливо произнес Франклин. Голос его, вопреки немощи тела, прозвучал неожиданно звонко, почти нелепо в этой душной конуре истории. – Мы его выпороть должны. И заставить работать.
Он потянулся к столу. Движение было мучительным, тяжелым. Крупные капли пота выступили на лбу, смешиваясь с тальком. Кто-то за спиной громко уронил стопку тарелок – грохот рассыпался по анфиладам, отозвался сухим кашлем в подвалах.
– Кормить, – бросил он в пустоту. – Сначала кормить, потом строить мосты. И пусть копают канавы. Даже если они ведут в никуда. Главное, чтобы копали.
Рузвельт схватил перо. Оно скрипело по бумаге, как зуб по кости. «Новый курс». Слова ложились криво, жирно. Это не был план спасения фондов – это была попытка схватить за горло хаос. Государство, этот неповоротливый Левиафан, должно было втиснуться между голодным рабочим и зажравшимся банкиром, пахнущим дорогим коньяком и страхом.
В дверях появился человек в засаленном халате, притащил поднос с бульоном. В коридоре кто-то закричал: «Надежда! Он сказал – надежда!», и тут же последовал звук глухого удара и падения тела.
Франклин усмехнулся. Ирония ситуации заключалась в том, что паралитик собирался заставить танцевать страну, упавшую в обморок. Он чувствовал, как воля – холодная, железная, – вытекает из его пальцев на бумагу. Теперь чиновник будет заглядывать в кастрюлю к фермеру не для того, чтобы забрать последнее, а чтобы проверить, есть ли там мясо. Абсурд? Возможно. Но альтернативой была только полная темнота и запах гари.
– Эй, – позвал он в колышущийся туман кабинета. – Передайте им по радио. Скажите, что страх – это единственное, чего им стоит бояться. И принесите мне, черт возьми, чистый платок. Тут слишком много слизи.
За окном, сквозь мглу, проступил силуэт человека, копающегося в мусорном баке. Тот вдруг выпрямился и посмотрел на светящееся окно. Где-то далеко, на стройке плотины, первый отбойный молоток ударил в вечность, разрывая клаустрофобию великого застоя.
Сальвадор Дали и Сюрреалистический бал
Нью-Йорк задыхался в липком, копотном тумане 1934 года. В залах отеля «Уолдорф-Астория» воздух был плотным, как остывший коровий жир. Пахло мокрой шерстью, дорогим парфюмом, разлагающейся плотью омаров и свежевыпеченным тестом. С потолка, облепленного позолоченной лепниной, капал конденсат, смешиваясь с пудрой на потных затылках гостей.
Дали продирался сквозь толпу, словно сквозь густой кисель. На плечах его лежал груз вселенского абсурда – двухметровый батон хлеба, прикрученный к черепу кожаными ремнями. Хлеб подрагивал, цепляя люстры, роняя сухие крошки в бокалы с шампанским.
Голова художника была замурована в стеклянный аквариум. Внутри этой прозрачной тюрьмы выдох застилал стенки белесой мутью, превращая лицо Сальвадора в расплывчатое пятно с выпученными, безумными глазами, в которых застыл ужас рыбы, выброшенной на берег.
Вокруг него копошилось месиво из фраков и шелка. Кто-то икал, кто-то рыдал, уткнувшись в чье-то плечо, облепленное перьями. Женщина с лицом, похожим на раздавленный инжир, пыталась поцеловать край его сюртука, но наткнулась на острый локоть лакея, тащившего поднос с сырыми потрохами. Грохот джаза превращался в монотонный гул, в хрип умирающего зверя.
– Сюрреализм – это я, – просипел он, но звук разбился о толстое стекло, превратившись в невнятное бульканье.
Он не шел, он торжественно гнил в эпицентре этого праздника. Каждый его жест был избыточен, каждый шаг – мукой. Батон на голове качался, как скипетр безумного короля, провозглашающего власть слизи и сновидений над трезвым миром. Это была коронация трупа, обряженного в золото.
Дали замер в центре залы, тяжело дыша в своем вакууме. Он больше не создавал искусство. Он сам был этой душной, пафосной опухолью на теле Нью-Йорка, живым воплощением кошмара, который все эти люди в бриллиантах так жаждали купить, чтобы хоть на миг почувствовать себя существующими.
Ночь длинных ножей
В Бад-Висзее пахло парным молоком, мокрой псиной и недавней рвотой. Туман, жирный и липкий, как свиной шпик, вползал в открытые окна пансионата «Ганзельбауэр», путаясь в тяжелых портьерах.