реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том первый (страница 9)

18

29 октября 539 г. до н. э.

Завоеватель вошел в величайший город мира без боя, провозгласив первую в истории «Декларацию прав человека» (Цилиндр Кира). Момент рождения концепции веротерпимости и имперского милосердия.

Воздух Вавилона был тяжелым, как мокрая овчина. Он не тек, а стоял, зажатый между глазурованными кирпичами ворот Иштар, густой от испарений нечистот, пережаренного кунжутного масла и предсмертной икоты истории. Повсюду висела серая взвесь: то ли пыль из-под копыт конницы нисаев, то ли пепел сожженных где-то на окраине старых указов.

Кир ехал на низкорослой лошади, чья морда была вся в белой пене, похожей на плевок эпилептика. Царь щурился. На его щеке багровел свежий чирей, заботливо присыпанный толченым жемчугом. Вокруг хлюпало, чавкало и воняло. Величайший город мира встречал освободителя не криками восторга, а утробным рычанием кишок и звоном пустых мисок.

У подножия зиккурата какой-то юродивый в рваном льне истошно пытался выковырять из зубов кусок тухлой рыбы, не обращая внимания на проходящую мимо кованую медь персидских панцирей. Рядом, в жирной колее, оставленной боевой колесницей, барахтался безногий ветеран Набонида; он бессмысленно тыкал обрубком в сторону неба, где среди мутных облаков застряло холодное, равнодушное солнце.

– Всем... – прохрипел Кир, не оборачиваясь. Голос его тонул в чавканье грязи. – Всем сказать. Чтобы богов не трогали. Пускай молятся хоть навозному жуку.

Писец, семенящий слева, едва не поскользнулся на раздутой туше дохлого пса. Он судорожно прижимал к груди глиняный валик – еще сырой, липкий, пахнущий речным илом. На нем, среди клинописных зазубрин, рождалось милосердие.

– Иудеев... – Царь поморщился от резкой боли в боку. – Пускай убираются. В свой Иерусалим. Кирпичи пускай забирают. Нам здесь тесно. Дышать нечем.

Старый жрец Мардука, стоявший у обочины, вдруг закашлялся, выплевывая густую черную мокроту прямо на копыта царского коня. Никто его не ударил. Гвардейцы-бессмертные с лицами, похожими на застывшие маски из серого воска, смотрели мимо, в пустоту. Им было скучно. Завоевание без резни отдавало кислым вином и затянувшимся похмельем.

Город задыхался. Стены, покрытые изображениями синих грифонов, казались липкими от пота. Где-то в переулке истошно завизжал поросенок, и этот звук переплелся со звоном золотых браслетов на запястье деспота.

Мир изменился, но пах так же, как и вчера – немытым телом и старым страхом. Гуманизм входил в Вавилон, спотыкаясь о нечистоты и бережно неся свою первую декларацию, запечатленную на куске грязи, который через час должен был окончательно засохнуть в этой душной, абсурдной тишине.

Смерть царя Кира Великого в битве с массагетами

Лето 530 г. до н. э.

По легенде, царица Томирис велела окунуть голову поверженного «властелина Азии» в мех с кровью, сказав: «Ты жаждал крови, так пей ее досыта!». Финал первого великого завоевателя древности.

Пыль здесь не летает – она висит жирным, серым киселем, перемешанная с вонью немытых тел, прогорклого конского пота и парного навоза. Степь не имеет горизонта; она схлопывается до расстояния вытянутой руки, где чья-то грязная пятка мелькает в прорехе рваного халата, а тяжелое копыто вминает в солончак обрывок человеческого уха.

Кир, властелин Азии, сидит в седле неловко, как куль с мокрой мукой. Борода его, когда-то завитая кольцо к кольцу, слиплась от засохшей сукровицы и превратилась в неопрятный веник. Он кашляет – долго, с присвистом, выплевывая на расшитый золотом воротник серые ошметки легких. Рядом какой-то беззубый старик в островерхой шапке безуспешно пытается разжечь костер из сырого кустарника; дым ест глаза, вышибая слезу, которая прокладывает чистую дорожку по черной от гари щеке царя.

– Жажда, – хрипит Кир, обращаясь к крупу лошади.

Лошадь в ответ шумно испражняется.

Вокруг копошится абсурдная свалка. Раненый бессмертный, запутавшись в собственных кишках, как в рыболовной сети, пытается доползти до лужи, но на него наступает осел, груженый какими-то медными тазами. Тазы валятся с грохотом, перекрывающим предсмертный хрип. Массагеты пахнут кислым молоком и застарелым гневом. Они не кричат победных кличей – они методично, с чавканьем, обдирают сапоги с еще живых персов.

Томирис появляется не как богиня, а как усталая мясничиха после долгой смены. У нее опухшее лицо и красные от бессонницы глаза. Она спотыкается о перевернутый щит, ругается густым, мужским басом и вытирает ладони о подол, на котором бурыми пятнами цветет вчерашняя трапеза.

Когда голову Кира отделяют от туловища, звучит не торжественная медь, а сухой хруст перерезаемого хряща, похожий на звук разламываемой черствой лепешки. Голова падает в грязь, подпрыгивает и замирает, глядя одним стеклянным глазом на копошащуюся в пыли навозную муху.

Притаскивают кожаный мех. Он раздутый, склизкий, из него сочится густая, почти черная жижа, в которой плавают мусор и чьи-то зубы. Томирис берет голову за остатки волос – те вырываются с корнем, она ворчит и перехватывает поудобнее, за скулы.

– Наелся, благодетель? – спрашивает она и с натугой запихивает лицо царя в узкое горлышко меха.

Раздается чмокающий звук. Кровь брызжет ей на предплечья, смешиваясь с грязью. Томирис держит голову в жиже долго, с каким-то скучающим усердием, пока пузырьки воздуха не перестают выходить на поверхность. Вокруг кто-то хохочет дурным, срывающимся голосом, кто-то пытается починить сломанную телегу, а над всей этой великой империей, обратившейся в мусорную кучу, низко летит тяжелый ворон, задевая крылом верхушки копий.

Царь пьет. Ему наконец-то не нужно никуда спешить.

Просветление Будды Шакьямуни

Полнолуние мая 528 г. до н. э.

Сиддхартха Гаутама сел под деревом Бодхи и поклялся не вставать, пока не познает истину. Момент рождения одной из мировых религий.

Воздух в Магадхе закис, превратившись в густой серый кисель. Он пахнет не лотосами, а коровьей мочой, гнилыми кореньями и немытым телом человека, который слишком долго пытался переспорить смерть.

Сиддхартха Гаутама втиснул костлявый зад в узловатые корни смоковницы. Дерево огромное, лопающееся от собственного сока, сочащееся липким млечным дегтем прямо на темя бывшему царевичу. Он не сидит в позе лотоса – он врос в грязь, как старый пень. Ребра выпирают сквозь серую кожу, словно обручи прогнившей бочки. По лицу ползет жирная муха, застревает в капле пота, но Сиддхартха не моргает. Он поклялся.

Вокруг копошится мир, лишенный логики и чистоты. Мимо, в тумане, похожем на пар от навозной кучи, бредут тени. Какой-то юродивый с облезлым псом тащит за собой связку гнилых бамбуковых палок, задевает ими плечо Сиддхартхи, бормочет: «Смердит, господин, ох, как смердит...».

Из кустов доносится чавканье и невнятная брань – это Мара приводит свое воинство. Но это не эпические демоны, а нелепая толпа калек, пузатых карликов и баб с отвисшими грудями, которые трясут перед лицом Гаутамы сырым мясом и выливают под дерево помои.

– Истины захотел? – шепелявит Мара, почесывая волосатое ухо. – Истина – это когда зубы не болят. А они у тебя болят, Сиддхартха. Гниют.

Гаутама молчит. В его ухе застрял сухой лист, в бороде запутался жук-навозник. Небо над ним наливается тяжелым, сумеречным свинцом полнолуния. Свет луны не серебристый, он грязный, как засаленная простыня. В какой-то момент кажется, что все вокруг – это бесконечная, душная комната, где потолок слишком низок, а пол завален скользкими потрохами бытия.

Вдруг в мозгу Гаутамы что-то щелкает. Без труб и небесного сияния. Просто понимание того, что эта вся грязь, этот запах падали, эта слюна на подбородке Мары – и есть та же самая пустота, что и холод звезд. Он видит цепь причин, похожую на ржавую цепь в колодце: один лязг тянет за собой другой.

Он смеется. Хрипло, с клокотанием в горле, выплевывая густую слюну на корни Бодхи.

Мир не взорвался светом. Просто Мара вдруг стал маленьким, суетливым человечком, который обиженно спрятал за пазуху дохлую курицу и растворился в тумане. Гаутама пошевелил затекшими пальцами ног. Грязь между ними была теплой. Колесо повернулось с противным скрипом несмазанной оси.

Родилась религия. В Магадхе все так же пахло навозом, но теперь это не имело никакого значения.

Первая проповедь Будды в Оленьем парке

Около 528 г. до н. э.

Сиддхартха Гаутама впервые изложил «Четыре благородные истины». Момент рождения философии, которая охватит половину мира, провозгласив победу над страданием через разум.

Воздух в Сарнатхе стоял такой густой и сальный, что его, казалось, можно было резать зазубренным клинком. Туман, перемешанный с копотью от ритуальных костров, лип к лицам, оставляя серые потеки. Олени, облезлые, с гноящимися глазами, шарахались от кустов, за которыми кто-то надсадно и долго испражнялся.

Пятеро аскетов сидели в грязи. У одного на шее вздулся огромный зоб, похожий на перезрелый плод манго; другой беспрестанно чесал лишай на голени, обгрызая ногти. Они ждали, хотя сами не знали чего. В этой сырой тесноте даже тишина казалась зловонной.

Появился Он. Не сияющий бог, а костлявая фигура в выцветшей рыжей ветоши, на подоле которой запеклась чья-то бурая кровь или просто дорожная нечистота. Гаутама шел медленно, наступая босыми ногами в жижу, где копошились белесые черви. Лицо его, изможденное до состояния пергамента, натянутого на череп, не выражало ничего, кроме бесконечной, ледяной усталости.