реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том первый (страница 10)

18

– Проснись, дурак, – прохрипел тот, что с зобом, толкая соседа в бок. – Пришел.

Гаутама остановился. Рядом, в канаве, забитой гнилой соломой, копошилась свинья, пытаясь вытащить застрявшее копыто. Звук хлюпающей грязи аккомпанировал его первым словам. Он не вещал – он цедил слова, словно сплевывал горькую желчь.

– Жизнь – это вонь, – произнес он, и голос его сорвался на сухой кашель. – Страдание. Рождаешься в слизи, подыхаешь в судорогах. Видишь это? – он указал длинным, грязным пальцем на оленя, который безуспешно пытался жевать окровавленную тряпку. – Это истина. Первая.

Аскеты подались вперед. У одного из носа вытекла капля и повисла на редкой бородке.

– Отчего вонь? Оттого, что хочешь сладкого, когда во рту горько. Хватаешься за пустоту, как утопленник за корягу. Жажда, – Гаутама криво усмехнулся, обнажив желтые зубы. – Вторая истина. Хочешь жить – будешь гнить.

Где-то за спинами завыла собака – долго, с надрывом, переходя на человеческий скулеж. В кустах послышался глухой удар и чье-то невнятное ругательство. Мир вокруг сжимался, задыхаясь в собственной плоти.

– Можно ли не вонять? – Гаутама посмотрел сквозь них, в серую муть неба. – Можно. Если вырезать из себя это «хочу», как гнилой аппендицит. Третья истина. Тишина. Пустота. Никаких больше оленей, никакой грязи.

Он замолчал. Пятеро смотрели на него, и в их глазах плескалось тупое, животное непонимание, смешанное с ужасом узнавания. Четвертую истину – о Пути – он произнес уже шепотом, почти не разжимая губ, пока какой-то юродивый неподалеку громко и ритмично бился головой о ствол дерева.

Гаутама развернулся и побрел прочь, в самую гущу тумана, где уже не разобрать было, где человек, а где куча тряпья. Философия победы над миром началась с хрипа в горле и запаха нечистот, в месте, где разум был единственным чистым местом в океане дерьма.

Пифагорейская школа

510 г. до н. э.

Момент, когда Пифагор заявил: «Все есть число». Это рождение мистической математики. Пафос в том, что музыка, звезды и человеческая душа подчинены одним и тем же гармоническим законам.

Кротон задыхался в жирном, сером тумане. Воздух, густой, как несвежий кисель, пах гнилой рыбой, прогорклым маслом и немытыми телами послушников. В узком коридоре школы, где стены сочились холодной испариной, толпились люди в серых хитонах. Кто-то икал, монотонно и безнадежно; где-то в углу истошно визжал поросенок, запутавшийся в полах грязной ткани.

Пифагор сидел на низком табурете, утопая в полумраке. Его лицо, изборожденное морщинами, напоминало высохшую корку хлеба. Он ковырял в ухе обломком стилуса. Рядом, на щербатом столе, лежала обглоданная кость и медный монохорд с единственной струной, засаленной от бесконечных прикосновений.

– Учитель, – просипел кто-то из темноты, обдавая его запахом чеснока. – А как же душа? Она ведь… эфемерна?

Пифагор медленно поднял взгляд. У его ног, в луже неопределенного происхождения, копошился жук. Старик внезапно хохотнул – сухим, лающим смешком, перешедшим в затяжной кашель. Он сплюнул вязкую мокроту прямо на медную пластину с выбитыми цифрами.

– Все есть число, – прохрипел он, и голос его прозвучал как скрежет ржавой пилы по камню. – Слышишь, дурак?

Он дернул струну монохорда. Дребезжащий, неприятный звук разрезал липкую тишину.

– Струна – это два к трем. Планета в черном небе, когда ты гадишь под оливой – это семь к восьми. Твоя душа, скулящая от страха перед Аидом – это просто соотношение длин костей в твоем тазу и частоты твоего подлого пульса.

Он схватил за шиворот ближайшего ученика, притянул его к своему лицу, так что их носы почти соприкоснулись. Глаза Пифагора, затянутые белесой катарактой, полыхнули безумным торжеством.

– Музыка сфер – это не пение сирен, это грохот шестеренок в плохо смазанной мясной лавке богов! Звезды воняют жженой серой, но они подчиняются дробям. Мы все заперты в этой арифметической клетке. Один, два, три, четыре… Считай, пока не сдохнешь!

Снаружи, во дворе, кто-то свалился в чан с нечистотами, послышались глухие удары и мерная, заунывная брань. Пифагор снова дернул струну. Звук был идеально чистым и бесконечно чуждым этому грязному, хлюпающему миру.

– Все есть число, – повторил он тише, и в этом шепоте было больше ужаса, чем в криках истязаемых. – Гармония – это петля, которая затягивается на горле хаоса.

Он снова принялся ковырять в ухе, глядя в пустоту, где среди нечистот и тумана медленно проступали безупречные, ледяные геометрические фигуры. В углу кто-то тихо стонал от холода и непонимания.

Подвиг Муция Сцеволы

Около 509 г. до н. э.

Римлянин прокрался в лагерь врага, чтобы убить царя, но ошибся. Попавшись, он положил свою правую руку в огонь жаровни и держал ее там, не издав ни звука, чтобы показать пренебрежение к боли. Пафос стальной воли, заставивший врагов отступить от Рима.

Грязь была повсюду – жирная, перемешанная с конским навозом и костями недоеденных косуль. Гай Муций полз через лагерь этрусков, вжимаясь в эту жижу. Вокруг хрипели, сморкались и чавкали. Где-то в тумане, густом, как несвежий кисель, блеяла коза, и этот звук перекрывался пьяным хохотом наемников. Воздух застыл, пропитанный вонью немытых тел и паленой шерсти.

Он увидел золото. Много золота на тунике человека, сидевшего за столом. Муций выхватил кинжал и ударил – резко, в горло. Человек забулькал, засучил ногами, опрокинул кувшин с кислым вином. Лишь когда тяжелые руки солдат придавили Муция к земле, выяснилось: убит был всего лишь писец, разряженный роскошно по воле случая или глупости. Настоящий Порсена, одутловатый, с красными прожилками на щеках, сидел чуть поодаль и меланхолично ковырял в зубах рыбьей костью.

– Кто это? – спросил царь, не глядя на пленника. Голос его был глухим, словно из бочки.

Муция подтащили к жаровне. Угли в ней дышали тусклым, ядовитым жаром. Вокруг копошились какие-то люди: кто-то тащил ведро с требухой, кто-то чесался, не обращая внимания на происходящее. Абсурдность момента сдавливала виски.

– Я римлянин, – выплюнул Муций вместе с кровью и куском налипшей грязи. – Нас три сотни таких. Мы стоим в очереди за твоей жизнью, жирный боров.

Он не стал ждать пытки. Он сам протянул правую руку – ту, что промахнулась – прямо в центр раскаленного крошева.

Раздалось шипение. Сначала повалил белый пар, потом запахло горелым мясом, тошнотворно-сладким, как на бойне. Муций смотрел в пространство пустыми глазами. Лицо его оставалось неподвижным, лишь на лбу вздулась вена, похожая на извивающегося червя. Пальцы на глазах превращались в черные, скрюченные угли. Рядом кто-то громко высморкался в подол, а за пологом палатки продолжала истошно орать коза.

Порсена застыл с открытым ртом. Кость выпала из его пальцев. В этой тишине, нарушаемой лишь треском сгорающей плоти, возникло ощущение абсолютного, беспросветного тупика. Если этот человек, стоящий в чужом дерьме, так легко отдает себя огню, то стены его города стоят не на камне, а на чем-то, что нельзя проткнуть мечом.

– Пошел вон, – хриплым шепотом произнес царь, брезгливо отворачиваясь. – Уходите отсюда все. В этом месте нет воздуха.

Муций вытащил из огня то, что осталось от кисти. Обугленный обрубок дымился. Он развернулся и побрел прочь, задевая плечом солдат, которые шарахались от него, как от зачумленного. Впереди, в сером мареве, маячили башни Рима – такие же грязные, холодные и равнодушные к его боли.

Возникновение демократии в Афинах

508-507 год до н. э.

Клисфен вводит реформы. Момент, когда власть перестала быть делом богов или царей и стала делом граждан. Пафос свободного голоса, который может определить судьбу государства.

В Афинах стояла кислая, густая гарь. Пахло паленой шерстью, непросохшей кожей и кишками, которые кто-то – то ли раб, то ли зазевавшийся жрец – выплеснул прямо под ноги толпе. Небо, низкое и засаленное, как старый плащ тирана, давило на Пникс – голый, обглоданный ветрами холм. Там не было тени портиков, только серая кость земли под ногами и небосвод, который здесь казался устрашающим.

Клисфен шел через месиво тел. Он был в грязном хитоне, с которого свисала нитка серой слизи – возможно, улитка, а может, плевок судьбы. Вокруг копошились граждане. Они не были похожи на мраморных истуканов: один ковырял в гнилом зубе обломком оливковой ветви, другой, впав в икоту, пытался удержать на плече корзину с дохлой рыбой.

– Чихали мы на Писистратидов, – прохрипел кто-то в самое ухо Клисфену, обдав его запахом чеснока и застарелого перегара. – Боги потели, боги ушли. Теперь мы тут... в навозе-то.

Клисфен не ответил. Он протискивался сквозь липкую массу локтей и спин. В центре пространства стоял камень. Не алтарь, нет – просто неровная глыба, измазанная птичьим пометом. Раньше здесь ждали знамений: полета коршуна или треска костей в костре. Теперь на камне лежал черепок. Обычный, битый, со следами дешевого вина.

– Ну! – крикнул Клисфен, и его голос сорвался на петушиный фальцет, утонув в общем чавканье и кашле. – Ты, с рыбой! И ты, плешивый! Бросайте!

Толпа забурлила. Это не было торжественным шествием. Это было копошение червей в открытой ране истории. Люди толкались, ругались, какой-то старик впал в падучую прямо у подножия трибуны, и на него немедленно наступили.