реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том первый (страница 6)

18

Васиштха, старик с лицом, похожим на вяленую рыбу, сидел в самом центре этого месива. На его плече торчала облезлая ворона и методично долбила клювом в костяной гребень, застрявший в его нечесаных волосах. Вокруг суетились тени. Кто-то истошно орал в тумане, требуя вернуть долг или вылить помои. Слышалось чавканье: это чьи-то руки вслепую шарили в чане с мутной жижей.

– Слышу... – прохрипел Васиштха, и из его рта вылетела сонная муха.

Он не смотрел в небо. В небе не было ничего, кроме серой хвори и низких туч, цепляющихся за верхушки кривых баньянов. Звук шел изнутри земли, из утробного урчания голодных учеников, из чавканья сандалий по жиже. Это был не голос бога, а скрежет мироздания, похожий на звук ржавой пилы, вгрызающейся в сырую кость.

– Агни... – выплюнул он вместе с густой слюной. – Жри, значит. Огонь – это рот. Понимаешь, дурак?

Ученик, косоглазый юноша с распухшим коленом, замер, держа в руках миску с прогорклым маслом. Он попытался почесать спину о забор, но забор затрещал и обвалился, открыв вид на копошащихся в канаве детей.

– Пиши, – велел старик, хотя писать было не на чем, да и нечем. – Семь нитей. Семь быков. И чтобы все это хлюпало. Гром – это не колесница, это Индра икает после сомы. Так и записывай: икота вселенская, неизбывная.

В этот момент чья-то грязная пятка впечаталась в плечо Васиштхи – мимо протащили тушу барана, оставляя за собой багровую дорожку в серой слизи. Старик даже не шелохнулся. Он ловил ритм. Этот ритм был в хрипе умирающего старика в соседней хижине, в скрипе несмазанной оси, в том, как мухи облепили гноящийся глаз коровы.

– Шрути... – пробормотал он, криво ухмыляясь беззубым ртом. – Услышано. Как будто у нас был выбор не слышать этого паскудства.

Он запел. Это не было возвышенным пением. Это был утробный вой, переходящий в кашель, ритмичное клокотание в горле, забитом вековой пылью. Но в этом кашле внезапно проступила геометрия. Слова, тяжелые, как булыжники, падали в грязь, и грязь под ними не расплескивалась, а застывала чеканным узором. Грамматика рождалась из хаоса кишечных колик и сырого тумана.

– Огонь несет нас... – хрипел Васиштха, пока кто-то сзади методично вытирал об его спину засаленную тряпку. – К свету, значит. К чистоте.

Он иронично посмотрел на свои пальцы, покрытые коркой экземы, и внезапно расхохотался – страшно, до икоты, до слез, которые прорезали чистые дорожки на его заскорузлом лице. Слово было сказано. Оно повисло над этой ямой, над этим вечным предчувствием дождя, неподвижное и чуждое, как золотой слиток в навозной куче.

Индийская духовность сделала первый вздох, и этот вздох пах перегаром и сыростью.

Проповедь Заратустры (Зороастра)

Около 1200 – 600 гг. до н. э.

Условный день откровения. Первая в истории человечества концепция борьбы абсолютного Добра и Зла, повлиявшая на все мировые религии.

Воздух был густым, как овечий жир, и серым от пепла. В Арьянам-Вайджа сегодня воняло мокрой шерстью, кислым молоком и застарелым человеческим потом. Кто-то в тесноте хижины сплюнул густую, желтую мокроту прямо на край общего котла, и никто не обернулся. Грязь здесь была не обстоятельством, а единственной осязаемой формой бытия.

Заратустра сидел в углу, втиснутый между чьим-то гноящимся локтем и хрипящим козленком. Его белая рубаха давно стала цвета земли, по которой волочили трупы. Он не смотрел на людей. Он смотрел в пространство, где между вшивыми бородами и свисающими с потолка кишками жертвенных животных медленно ворочался сам космос.

– Слушайте, вы, недорезанные скоты, – голос его был тихим, сухим, как треск ломающейся кости. – Мир не просто гниет. Он разделен.

Кто-то из толпы, с лицом, изъеденным оспой, ткнул его в бок грязным пальцем. Из темноты донеслось бессвязное бормотание, переходящее в икающий смех. Снаружи, в тумане, истошно закричала женщина, но крик оборвался чавкающим звуком удара.

– Есть Мудрый Господь, Ахура-Мазда, – продолжал Заратустра, игнорируя слизь, стекающую по стене прямо ему на затылок. – Он – свет. Но под каждым вашим ногтем, в каждой капле гноя живет Ангра-Майнью. Дух Лжи. Он смеется, когда вы жрете мясо, не очистив его от червей.

Старик с бельмом на глазу подошел вплотную, обдал Заратустру тяжелым перегаром и попытался вытереть руки о его плечо. Заратустра не шелохнулся.

– Теперь нет середины, – прохрипел он, и в этот момент сверху, сквозь дыру в крыше, упал кусок сырого мяса, шлепнувшись в золу. – Вы либо с Ним, либо с ними. Добро и Зло грызут друг другу глотки в каждой вашей вшивой постели. Каждое ваше «да» – это удар мечом по тени. Каждое ваше вранье – это пир для Дэвов.

В углу завязалась вялая драка. Двое мужчин, хрипя и пуская слюни, катались в навозе, пытаясь выдавить друг другу глаза. Никто не обращал на них внимания. Абсурд происходящего сдавливал грудь, превращая проповедь в едва слышный шепот среди всеобщего чавканья и чесотки.

– Выбирайте, – Заратустра поднял глаза, и в их мутной глубине на мгновение отразился нестерпимо чистый, холодный огонь. – Либо вечный свет, либо эта жижа, в которой вы захлебнетесь навсегда.

Он поднялся, задев головой связку сушеной рыбы. Рыба качнулась, ударив его по лицу, холодная и соленая. Пророк вышел в туман, споткнувшись о порог. Позади него, в душном полумраке хижины, кто-то громко испустил газы и зашелся в кашле, переходящем в рвоту.

Борьба за судьбу Вселенной началась, но пахла она исключительно мочой и холодным пеплом.

Падение Трои

Ночь с 11 на 12 июня 1184 г. до н. э. (по расчетам Эратосфена)

Та самая ночь, когда деревянный конь вошел в город. Финал десятилетней войны, воспетой Гомером.

Слякоть перемешана с копотью. Город задыхается в густом, как кисель, тумане, пахнущем прогорклым жиром и несвежей рыбой. Кто-то истошно орет за глухой стеной, но крик тонет в чавканье грязи под чьими-то босыми ногами.

Огромное чрево деревянной твари, вкаченной в ворота, сочится дегтем. По доскам ползают жирные сонные мухи, невесть откуда взявшиеся в эту душную июньскую полночь. Из щели в брюхе коня вываливается ржавый наконечник копья, царапает камень – звук такой, будто железом проводят по зубам.

Царь Приам, потерявший всякий облик, сидит в луже собственного недопитого вина, тычет пальцем в дохлую крысу и бормочет что-то о величии предков. У него течет из носа, а парчовый плащ заляпан подливой. Кто-то пробегает мимо, спотыкается о царя, матерится густым скабрезным басом и исчезает в мгле, где уже вспыхивает не огонь, а какая-то рыжая гниль.

Ахейцы вылезают из коня медленно, неуклюже, как насекомые из кокона. Менелай, в шлеме, сбитом набок, долго пытается выпутать застрявшую сандалию из веревочной лестницы. У него одышка и слезятся глаза от дыма. Одиссей, с лицом, похожим на сушеную сливу, харкает на мостовую и равнодушно всаживает кинжал в горло спящему стражнику. Тот даже не просыпается, только пускает пузыри крови, мешая их с храпом.

Воздух становится плотным. В нос бьет запах горелой шерсти, нечистот и лавра. Кассандра бьется в припадке у храма, ее вопли никто не слушает – все заняты делом: тащат медные тазы, насилуют плачущих старух, режут скотину прямо в покоях. Гектор, кажется, все еще где-то здесь, в этом месиве, хотя его давно съели черви.

Троя не падает – она оседает в грязь, как перезрелый плод, источая вонь распада и бессмысленности. Кто-то громко хохочет в темноте, захлебываясь кашлем. Город превращается в одну большую, хлюпающую выгребную яму, над которой встает не рассвет, а мутный пар пожарища.

«Книга перемен» («И-цзин»)

Около 800 г. до н. э.

Момент, когда китайские мудрецы превратили гадание в математическую модель Вселенной. Пафос в том, что мир был представлен как бесконечный танец энергий Инь и Ян – все течет, все меняется.

Слякоть под сапогами пахнет мочой и перепревшим просом. Небо – цвета застиранного в крови шелка, низкое, давящее на темя, словно чугунный казан. В столице Чжоу, в этом гнилом чреве Поднебесной, весна не наступает – она просачивается сквозь щели в бамбуковых стенах в виде липкого тумана и кашля.

Старый Ли, чья борода напоминает клок грязной ваты, запутавшейся в колючках, копается в корыте с гадательными костями. Кости скользкие, в сукровице. Рядом, на корточках, сидит молодой писец, его лицо изъедено оспой, а за ухом торчит обгрызанное перо. Писец икает и вытирает нос рукавом, размазывая тушь по щеке.

– Пиши, дурак, – сипит Ли, выплевывая на земляной пол темную слюну. – Не просто «баран сдох», а «верхняя черта – прерывистая». Инь это. Тьма. Дыра в заду мироздания.

В углу хижины кто-то протяжно воет, там, в темноте, копошатся голые дети и худые собаки, делящие одну кость на всех. В воздухе висит запах гари и несвежих потрохов. Ли вываливает на стол пук сухих стеблей тысячелистника. Они ломаются с хрустом костей.

– Видишь? – Ли тычет пальцем в грязь, рисуя три параллельные черты. – Это Ян. Свет. Напор. Мужская сила, которой у императора уже столько же, сколько у этой дохлой крысы под порогом. Но суть не в том. Суть в том, что оно шевелится.

Он начинает лихорадочно перекладывать стебли. Пальцы у него кривые, ногти черные. Это не таинство, это кухонная возня в коммунальном аду древности.