Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том первый (страница 3)
– Сдох? – спрашивает Безносый, пробираясь сквозь толчею тел. Он несет в пригоршне рыжую пыль – охру, перемешанную со слюной и страхом.
Хромой не отвечает. Он берет руку покойного – тяжелую, холодную клешню – и начинает усердно втирать рыжую грязь в посиневшую кожу. Пальцы скользят, липнут. Это движение – нелепое, абсурдное в своей серьезности – кажется в этой тесноте чем-то непристойным.
– Красиво будет, – бормочет Хромой, и его лицо искажает судорога, похожая на вымученную ухмылку. – Там, где туман, его по этой краске узнают. Свой, мол. Красный.
Вокруг копошатся остальные. Кто-то грызет обглоданную кость, кто-то хрипло ругается из-за клочка шкуры. Хаос, вонь, давка. Но здесь, над телом, совершается великое издевательство над логикой природы.
Безносый достает из-за пазухи пучок завядших, припорошенных пеплом цветов. Они выглядят жалко в этом царстве слизи и камня. Он кладет их на грудь мертвеца, придавливая грязным пальцем, чтобы не сползли.
– Ешь, старик, – шепчет он. – Или нюхай. Хрен тебя знает, что ты там делать будешь.
Это была первая победа над очевидностью. Труп – вот он, гниет и пахнет, но эти двое, втирая глину в остывающее мясо, выдумали другого, невидимого старика. Они создали пространство, которого нет на карте пещеры.
Снаружи ревет ветер, таская по скалам ледяную крошку, а здесь, в зловонном полумраке, рождается бог. Не из света и пафоса, а из желания обмануть пустоту при помощи горсти ржавой пыли и дохлых соцветий.
Старик лежит, вымазанный рыжим, с цветами на впалой груди. Он теперь – первый в истории симулякр. А Хромой и Безносый смотрят на него с идиотским восторгом, потому что теперь им тоже не так страшно гнить. Они придумали, что смерть – это просто смена цвета.
Изобретение музыкальных инструментов
Склизко. В пещере воняло кислым жиром, прелой шерстью и несвежим пометом – дух стоял такой, что хоть топор вешай, да нормального стального топора еще не выдумали, разве что обломок кремня, зажатый в потной ладони. Грязь хлюпала под пятками, вязкая, перемешанная с обглоданными хрящами.
Охристый палец, корявый и вечно дрожащий, колупал в ухе. Старик, которого все звали просто Горбом (хотя горба у него не было, зато была лишняя челюстная кость, торчащая из шеи), сидел в самом углу, где с потолка монотонно капала мутная жижа. Кап. Кап. Прямо на лысину, покрытую струпьями.
Рядом, привалившись к стене, хрипел Одноглазый. Он пытался разгрызть берцовую кость стервятника, но зубов осталось всего три, и те шатались, как гнилые колышки в болоте. Одноглазый сплюнул сукровицу, вытер рот засаленной шкурой и бросил кость Горбу.
– На, поскреби, – просипел он. – Все равно подохнем. Мамонт ушел, жрать нечего, только вошь сосет под мышкой.
Горб взял кость. Она была легкая, полая, обслюнявленная. Он посмотрел на нее с какой-то бессмысленной злобой. Вокруг копошились тела: кто-то чесался, кто-то ловил в волосах соседа жирных блох, кто-то тихо выл в темноту, просто так, от общей нескладицы бытия. Мир был тесен, мокр и предельно набит ненужными вещами.
Горб поднес кость к лицу. Из дырки, прогрызенной гиеной, вылез сонный червь. Горб вытряхнул его на ладонь и машинально раздавил. А потом, сам не зная зачем, прижал край кости к растрескавшимся губам. Грязь попала в рот, заскрипела на зубах.
Он дунул.
Раздался звук. Не хрип, не рык, не чавканье. Звук был тонкий, пронзительный, как комар, залетевший в пустой череп. Одноглазый вздрогнул, выронил камень и уставился на Горба единственным желтым зрачком.
– Ты чего это? – спросил он, и голос его сорвался на идиотский писк.
Горб не ответил. Он нашел пальцем вторую дырку – ту, что пробил острый осколок кремня, когда они делили добычу. Прижал. Дунул снова.
Звук изменился. Он прыгнул вверх, чистый и холодный, как лед под ногтем. В этой вонючей дыре, заваленной костями и дерьмом, вдруг возникло нечто, чему не было места. Это нельзя было съесть. Этим нельзя было согреться. Оно не помогало убить зверя или выскрести шкуру. Это было абсолютно, вопиюще бесполезно.
И от этой бесполезности у Горба перехватило дыхание.
Он начал перебирать пальцами. Пыхтел, пускал пузыри слюны, качался из стороны в сторону. Кость пела. Она выводила какую-то нелепую, абсурдную кривую, которая разрезала тяжелый, спертый воздух пещеры.
Другие притихли. Перестали искать вшей. Даже младенец, до этого монотонно скуливший у груди мертвой матери (никто еще не успел ее оттащить, было лень), замолчал. Все смотрели на Горба. В их глазах, мутных и первобытных, отражался страх перед этой новой, необъяснимой напастью.
Это не было выживанием. Это было хуже. Это было томительное, сладкое осознание того, что внутри, за слоем жира и страха, есть пустота, которую нужно заполнить не мясом, а вот этим тонким, дрожащим воздухом.
Горб закрыл глаза. Кость в его руках больше не была костью мертвой птицы. Она стала мостом в никуда. В этой грязи, среди запаха гнили и обреченности, человек впервые понял, что у него есть Душа – капризная, прожорливая штука, которой мало просто не сдохнуть.
– Горб, – прошептал Одноглазый, и по его немытой щеке поползла слеза, оставляя чистую дорожку на слое сажи. – Сделай еще раз. Дунь еще.
А снаружи выл ледяной ветер, и тьма облизывала камни, но внутри, в самом сердце смрада, звучала первая гармония – такая же нелепая и великая, как и сам человек.
Исчезновение неандертальцев
Слякоть здесь была всегда, еще до того, как первый из нас научился членораздельно проклинать небо. Серое, жирное месиво под ногами перемешано с костями, горелой хвоей и чьим-то невыразимым калом. Воздух густой, как кисель из требухи, в нем плавает пепел, шерсть и невнятный шепот тех, кто уже не дышит.
На краю оврага, вцепившись заскорузлыми пальцами в склизкий корень, сидит Последний. У него тяжелая, как наковальня, челюсть и глаза, заплывшие от вечного гноя и недоумения. Он неандерталец, хотя сам об этом ни сном, ни духом. Для себя он просто – Тот, Кто Еще Хрипит. Его племя стаяло, как грязный сугроб в марте. Сначала ушли старики, кашляя кровью в золу, потом затихли бабы, прижимая к пустой груди окоченевших младенцев. Теперь – тишина, нарушаемая только чавканьем грязи.
Мимо, пригибаясь под тяжестью кожаных баулов, семенят Другие. Узколицые, суетливые, с глазами быстрыми и пустыми, как у хорьков. Они тащат за собой вонь копченого мяса и новую, непонятную гордость. Один из них, с выстриженным клоками затылком и подвеской из волчьих зубов, спотыкается о ногу Последнего.
– У-у, падаль, – сипит Узколицый, харкает под ноги и дает Последнему затрещину костлявым кулаком.
Последний не отвечает. Он смотрит на свои руки – огромные, созданные ломать хребты мамонтам, а теперь бессильно ковыряющие мерзлый мох. В этом движении столько идиотского упорства, что становится тошно. Рядом проплывает насаженная на палку голова оленя, облепленная мухами; мухи ленивые, жирные, они уже знают, что еды теперь будет в избытке.
Мир схлопнулся до размеров этой канавы. Великое одиночество пахнет мокрой псиной и застарелым потом. Узколицые суетятся, делят шкуры, вопят на своем птичьем языке, строят заборы из палок и дерьма. Они теперь главные. На них свалилась планета – огромный, гниющий кусок мяса, который нужно переварить.
Последний заваливается на бок. Ухо погружается в жижу, и он слышит, как глубоко под землей ворочаются камни. Сверху на него падает чья-то обглоданная кость, следом льется помойная вода. Узколицые смеются – гортанно, мелко, мерзко. Они еще не знают, что это они – наследники. Что теперь за каждый чих, за каждую замученную тварь, за каждый сожженный куст отвечать придется им, и только им. В пустоте, которую они сами же и вычистили.
Грязь пузырится. Неандерталец выдыхает в последний раз, и этот выдох кажется смешным и неуместным, как икота на похоронах. Мы остались одни. Впереди – вечность ответственности, залитая ледяным дождем и заваленная мусором великой победы.
Все. Тащи хворост, костер тухнет.
Начало земледелия и демографический рост
Сырая, чавкающая жижа. Ноги вязнут в перемешанной с навозом и палым листом глине. Небо низкое, свинцовое, точно провисший под тяжестью гноя живот – вот-вот лопнет.
Старший, Хорь, с лицом, похожим на обглоданную кость, тычет корявой палкой в рыхлое чрево земли. Раз – дыра. Два – дыра. В дыру летит зерно, серое, пыльное, похожее на мертвую вошь. Хорь сплевывает тягучую, бурую слюну прямо в лунку. Причастие.
– Раньше бегали, – сипит Хорь, не оборачиваясь. Голос у него как треск сухой коры. – За туром бегали, за оленем бегали. Лапы сбивали, в кровь, в труху. Теперь сидим. Земля жрет, и мы жрем.
Сзади кто-то истошно, надрывно воет. Это баба, чье имя забыли еще в ту луну, когда зацвел дикий ячмень. Она рожает прямо в борозде. Младенец выскальзывает в грязь – синий, скользкий, как налим. Его тут же подхватывают десятки грязных рук. Передают по цепочке, пачкая в золе и слизи. Людей стало сравнительно много. Слишком много. Они кишат в этом тесном междуречье, как черви в падали. Стены хижин – из дерьма и прутьев – давят, смыкаются, воняют кислым потом и старой мочой.