Леонид Карпов – Всемирная история: грязная и вонючая. Том первый (страница 13)
Цзы-гун завыл – тонко, по-собачьи. Муха в чаше наконец перестала дергать лапками. Наступило 11 апреля, и тишина, ворвавшаяся в комнату, была тяжелее, чем вся грязь княжества Лу.
Смерть Эсхила
Сицилийское небо над Гелой было цвета застиранной холстины, набухшее солью и птичьим пометом. В воздухе стоял густой, почти осязаемый смрад: несло жареной рыбой, гниющими водорослями и застарелым потом рабов, тащивших неподалеку воловью тушу. Грязь под ногами хлюпала, перемешанная с оливковой шелухой и битой черепицей.
Эсхил шел медленно, тяжело переставляя отекшие, обмотанные грязными тряпицами ноги. Его серая туника, пятнистая от вина и пыли, липла к лопаткам. Старик тяжело дышал, и каждый его выдох отзывался хрипом в узкой, заваленной хламом улочке, где из оконных проемов свешивались чьи-то мокрые лохмотья. Кто-то невидимый сплюнул сверху, попав прямо в лужу у его сандалий. Где-то за углом истошно визжала свинья, и этот звук ввинчивался в уши, мешаясь с бормотанием самого драматурга.
– Хор... – шамкал он беззубым ртом, – хор должен выйти из жижи. Чтобы подолы были в навозе. Кровь Агамемнона – не пурпур, нет... деготь. Черный деготь на белом мраморе.
Он выбрался на открытый косогор, подальше от тесноты стен, туда, где пахло выжженной травой. Солнце ударило в его голый, лоснящийся череп, как молот по наковальне. Эсхил зажмурился, чувствуя, как по шее бежит капля холодного пота. В вышине, почти в самом белесом мареве, зависла черная точка. Орел. Птица кружила лениво, сжимая в когтях что-то плоское, серое, облепленное тиной.
Старик остановился, задрав подбородок. Его глаза, закисшие и слезящиеся, уставились в зенит. Он выглядел нелепо в этой пустоте: одинокая, облысевшая кость среди выжженного камня.
Орел сложил крылья.
Предмет, выпавший из когтей, падал не по-трагически медленно, а как-то суетливо, вихляя в воздухе. Это была крупная черепаха. Она смешно дрыгала короткими лапами, пытаясь ухватиться за пустоту. Мир на мгновение сузился до звука – свиста рассекаемого воздуха и тяжелого, чавкающего удара.
Панцирь встретился с теменем великого трагика. Раздался сухой хруст, будто раздавили пересохшую тыкву. Эсхил не вскрикнул. Его колени подогнулись, он ткнулся лицом в колючую пыль, а черепаха, еще живая и ошеломленная, медленно поползла прочь по его затылку, оставляя влажный след на обнажившейся кости. Через минуту сдохла и она.
Над трупами закружилась жирная зеленая муха. Где-то в городе снова закричала свинья, и этот крик, лишенный смысла и пафоса, стал единственной эпитафией человеку, который научил мир сострадать богам.
Зарождение атомистической теории
Грязь в Абдерах была особенная – густая, серая, перемешанная с овечьим навозом и раздавленными виноградными выжимками. Она хлюпала под сандалиями, липла к подолам засаленных хитонов, лезла в рот вместе с жирной гарью от жертвенных костров.
Демокрит сидел на гнилом бревне у мясной лавки. Мимо протащили дохлую кобылу; туша зацепилась раздутым боком за угол, и двое рабов, обливаясь вонючим потом, тыкали в нее палками, выкрикивая бессмысленные ругательства. Сверху, из узкого окна, кто-то выплеснул помои – рыжая жижа медленно стекала по беленой стене, по пути обрастая мухами.
– Гляди, Глупый, – просипел Демокрит, ткнув костлявым пальцем в сторону кружащейся пыли, пронзенной чахоточным лучом солнца. – Видишь?
Его собеседник, местный юродивый с вечно текущим носом, только икнул, пытаясь поймать вошь под мышкой.
– Нет там ничего, – философ внезапно зашелся сухим, лающим смехом. – И здесь нет. И в тебе, харя немытая, пустоты больше, чем мяса.
Он схватил с земли заветренную лепешку, разломил ее. Крошки посыпались в жижу.
– Режь ее, Глупый. Режь до конца. Ножом, зубами, мыслью. В конце останется то, что укусить нельзя. Крепкое, как кулак титана, и мелкое, как шепот покойника. Атом. А вокруг – чернота. Дыра.
Мимо проковылял старик, волоча за собой связку окровавленных бараньих кишок. За ним с воплями неслись дети, кидая камни в облезлого пса. Пес выл, захлебываясь слюной. В этом месиве тел, звуков и испражнений Демокрит видел только бесконечный танец невидимых зерен. Мир был не храмом богов, а тесной каморкой, набитой сталкивающимся мусором.
– Все из пыли, и все в пыль, – пробормотал он, вытирая испачканную руку о еще более грязное колено. – И боги твои – лишь крупные кучи этой пыли, Глупый. Слиплись случайно, скоро рассыплются.
Он снова засмеялся – страшно, до хрипа, глядя, как в луже у его ног копошатся черви, не знающие, что они – лишь временная конфигурация вечной, равнодушной материи. Небо над Абдерами было низким, тяжелым, словно вымазанным сажей. Атомы продолжали свой слепой бег в пустоте, не замечая ни величия мысли, ни вони гниющего города.
Смерть Сократа
Стены тюрьмы сочатся склизким серым потом. В узком проеме, забранном ржавым железом, колышется мутный свет – не то рассвет, не то вечные сумерки Афин, задыхающихся в испарениях сточных канав и прогорклого оливкового масла. Воздух густой, хоть топором секи: пахнет кислым вином, немытыми телами, чесночной отрыжкой и застарелым страхом.
Сократ сидит на низком топчане. Его босые ступни, грязные, с желтыми растрескавшимися ногтями, едва касаются холодного пола. Он похож на старого облезлого сатира, застрявшего в сточной яме. Живот висит дряблой складкой, в седой бороде запуталась крошка черствого хлеба. Он ковыряет в ухе мизинцем, внимательно разглядывая извлеченную серу, пока Критон, захлебываясь шепотом, умоляет его бежать.
– Законы, – хрипит старик, и голос его подобен треску ломающегося хвороста. – Они как старые бабы: ворчат, кусаются, но если их обесчестить, мир провоняет еще сильнее.
Рядом кто-то икотно всхлипывает. Аполлодор, забившись в угол, бьется лбом о каменную кладку; изо рта у него тянется нитка слюны. По коридору волочат что-то тяжелое – железный скрежет ввинчивается в череп. Мимо двери проносится стражник, на ходу справляя малую нужду в медный шлем.
Входит тюремщик, суетливый человечек с бегающими глазами и пятном жира на тунике. В руках у него грубая глиняная чаша. В ней булькает зеленоватая муть – сок цикуты, пахнущий болотом и конским навозом.
– Ну, философ, – сипит тюремщик, – давай, не задерживай. У меня смена кончается, а дома коза не доена.
Сократ берет чашу. Пальцы его не дрожат, но он долго и придирчиво разглядывает край сосуда, словно ища скол. Вокруг копошатся ученики – клубок тел, хитонов, спутанных волос. Кто-то лезет к нему лобызать руку, мешая, толкаясь локтями. Федон плачет, размазывая грязь по щекам, и этот звук смешивается с далеким лаем плешивой собаки во дворе.
Старик выпивает залпом. Горько. Он морщится, высовывает язык, делает несколько нелепых шагов по камере, шаркая пятками.
– Свело, – бормочет он, удивленно глядя на свои ноги. – Как ледком прихватило.
Он ложится. Вокруг нависают лица – потные, с воспаленными глазами, крупные поры кожи, небритые подбородки. Критон наклоняется так близко, что его горячее дыхание шевелит волоски в носу философа.
– Критон... – шепчет Сократ, и в его угасающем взгляде вспыхивает последняя, почти издевательская искра. – Асклепию петуха должны... Отдай, не забудь. Негоже богу задолжать, когда такая пирушка закончилась.
Он затихает. По камере проносится сквозняк, колыша грязную тряпку, заменяющую занавеску. Снаружи слышно, как кто-то истошно хохочет и бьет палкой по пустому чану. Великая истина растворяется в чавканье шагов уходящего тюремщика и запахе мокрой глины.
Публикация «Государства» Платона
В Афинах стоит липкий, серый зной. Воздух густ от испарений нечистот, запаха жареной рыбы и прогорклого оливкового масла. Грязь на узких улочках напоминает густую кашу; в ней копошатся полуголые дети, собаки с ободранными боками и чьи-то забытые сандалии.
Платон сидит в тени покосившегося портика. Он стар, кожа на его щеках висит серыми лоскутами, а от былой олимпийской мощи – тех широких плеч, что когда-то вжимали противников в песок Истмийских игр – осталось лишь воспоминание, костлявый каркас под засаленной туникой. В бороде застряла крошка засохшего сыра.
Перед ним на рассохшемся столе лежит свиток. Вокруг суета, лишенная смысла: какой-то раб с воем тащит тачку, груженную скользкими бычьими внутренностями; мимо строем проходят гоплиты, звеня ржавым железом и почесывая срамные места.
– Справедливость, – бормочет Платон, и из его рта вылетает жирная муха. – Это когда каждый грызет свою кость и не заглядывает в чужую миску.