Леонид Карпов – Сатирическая энциклопедия Платона Похотливого. Том 4 (страница 1)
Леонид Карпов
Сатирическая энциклопедия Платона Похотливого. Том 4
Плеоназм
Платон Пантелеймонович восседал в кофейне с таким выражением лица, будто единолично отвечал за соблюдение всех заповедей Ветхого Завета, включая те, что еще не были высечены в камне. Его пенсне отражало осенний петербургский сквер, а в голове громоздились мысли такой чистоты и стройности, что ими можно было бы мостить мостовые в небесном Иерусалиме.
– Взгляните на эту геометрию опадения листвы, – обратился он к случайному соседу, благообразному старичку, занятому написанием sms на кнопочном телефоне. – В этом есть некая высшая избыточность. Мир переполнен смыслами, которые дублируют друг друга. Вот, к примеру, знаете ли вы, любезный, что такое плеоназм?
Старичок вздрогнул. Платон Пантелеймонович, не дожидаясь ответа, воздел палец:
– Плеоназм – это речевое излишество, употребление слов, имеющих одинаковое значение. «Старый старик», «вернуться назад», «внутренняя начинка». Это грех против логики! Зачем уточнять, что «памятный сувенир» – он именно памятный? Это лексический жир, наслоение смыслов, которые не несут новой информации, а лишь утяжеляют конструкцию бытия. Это как... как...
В этот момент за соседним столиком официант неловко пошатнулся, и с подноса на скатерть выплеснулось немного молока. Белая лужица медленно поползла к краю стола.
Глаза Платона Пантелеймоновича внезапно застеклились. Интеллигентный блеск пенсне сменился маслянистым мерцанием, а бородка чин-пуф угрожающе затопорщилась.
– Вот! – вскричал он, подаваясь вперед. – Посмотрите на это молоко! Оно белое. «Белое молоко» – типичный плеоназм, ведь молоко не бывает фиолетовым. Но вы только вдумайтесь, какая за этим скрывается пошлость. Оно течет. Липкое, парное, наглое. Прямо как ляжки Зинки из чебуречной, когда она в июле свои рейтузы снимает. Там ведь тоже – сплошной плеоназм. «Огромная махина» ее телес. Зачем говорить «жирный жир», когда достаточно один раз шлепнуть по этому холодцу?
Старичок поперхнулся эклером. Платон Пантелеймонович уже не шептал – он хрипел, и его галстук-бабочка съехал набок, как подбитая птица.
– Эти бабы – они же ходячие речевые ошибки! Вот взять хотя бы «в мае месяце». Зачем уточнять, что май – это месяц? А затем, что в мае у них мандраж начинается, юбки задираются, и вся их бабья суть вываливается наружу, как лишнее слово в предложении. Ты ей говоришь: «Душа моя», а там никакой души, там один сплошной «водный бассейн» похоти. Мокро, глупо и совершенно избыточно.
Он тяжело задышал, обводя кофейню мутным взором.
– Идешь по улице, а там – «молодая девушка». Тьфу! Если она девушка, она и так молодая, пока ее какой-нибудь кобель в подворотне не «отредактирует». А после этого она уже – «старая карга», и это тоже плеоназм, потому что после такой жизни морда у нее сразу становится как подошва у сапожника. Все они – как «ведущий лидер»: лезут вперед, сиськами своими плеонастическими трясут, а внутри – пустота, как в «безоговорочной капитуляции» мужика перед этим мясным прилавком.
Платон Пантелеймонович хлопнул ладонью по столу, перевернув кофейную чашку.
– Сплошные повторы, – прорычал он, глядя на испуганную официантку. – Одно и то же, по кругу, в разные дыры... Лексические, я имею в виду! Вычеркивать их надо, сокращать до самого мяса, до самого потного первобытного вскрика!
Он резко встал, поправил пенсне и, не расплатившись, пошагал к выходу, бормоча под нос: «Горячий кипяток... влажная мокрота... женская вагина… сексуальное либидо… ух, заразы...».
Плерома
Платон Пантелеймонович Похотливый сидел в кофейне «Мудрость совы», деликатно отставив мизинец от чашки с безлактозным рафом. Его пенсне сияло, как два маленьких нимба, а воротничок был настолько крахмальным, что мог бы служить гильотиной для мелких насекомых.
Платон Пантелеймонович созерцал петербургскую улицу с тем выражением лица, с каким библейские пророки взирают на грешный Вавилон – со смесью скорби и тайного превосходства.
– Мир, – думал он, поправляя галстук-бабочку, – есть лишь несовершенное отражение высшей полноты. Мы все заперты в этой материальной темнице, в то время как истинный свет сокрыт от нас пеленой неведения.
В его голове величественно проплывало понятие Плеромы. Он представлял ее себе как гигантский, залитый божественным неоном вокзал, где обитают эоны – высшие сущности, составляющие целостность божественного бытия.
Плерома в гностицизме – это совокупность всех небесных сил, то абсолютное «Наполнение», из которого по ошибке выпала София, породив наш убогий, кособокий мир. Платон Пантелеймонович искренне считал себя единственным пассажиром на этой станции, сохранившим билет в первый класс.
Вдруг дверь кофейни с грохотом распахнулась. Ввалилась нелепая парочка: румяная дева в коротком пуховике и парень с огромной коробкой пиццы. Дева громко рассмеялась, и капля соуса из коробки упала прямо на белоснежную скатерть соседнего столика.
Платон Пантелеймонович вздрогнул. Его левый глаз мелко задергался.
– Вот оно, – прошептал он, и голос его из бархатного тенора внезапно превратился в дребезжащий фальцет. – Типичный пример экструзии из Плеромы в кеному – пустоту. Видите ли вы, милостивые государи, как эта капля томатного субстрата символизирует падение высшего духа в липкую, вонючую материю? Это же чистый гностический акт! София, бедняжка, так же не удержалась и шмякнулась в бездну, породив Демиурга – этого криворукого слесаря, который и состряпал наш мир из говна и палок.
Он подался вперед, впиваясь взглядом в пуховик девицы.
– Плерома – это ведь полнота, понимаете? Истинное блаженство! А что мы имеем здесь? Ошметки, суррогаты! Вот взять хотя бы баб. Ведь баба, если вдуматься – это тоже своего рода попытка достичь Плеромы, но через какое-то совершенно срамное отверстие. Вот ты, милочка, стоишь, зубы скалишь, а в тебе же ни капли эманации света не осталось, одни инстинкты первичные, как у выдры в течке.
Платон Пантелеймонович вдруг резко ослабил галстук. Его лицо пошло багровыми пятнами, а интеллигентная манера речи начала осыпаться, как старая штукатурка в сыром подвале.
– И ведь логика тут железная, паскудная такая логика! Если Плерома – это все, значит, и в самых гнилых низах она должна как-то брезжить. Но как? Только через самое непотребство! Вот смотрят они на политику, на санкции свои... А я вижу: это же просто фрикции истории! Мир – это огромная, потная кровать, где Демиург-импотент пытается довести человечество до экстаза, а у него только грыжа вылезает.
Он приподнялся, опрокинув раф на брюки, но даже не заметил этого.
– Плерома ваша – это когда все плотно, все заполнено! А у тебя, лахудра ты подзаборная, в башке пусто, зато юбка такая короткая, что там уже не Плерома, а форменный проходной двор. И все лезут, все тычутся в эту кеному, надеясь найти там искру света, а находят только триппер и разочарование. Тьфу! Весь космос – это одна большая, немытая бабища, которая развалилась на небесах и ждет, когда ей какой-нибудь эон вставит по самые гланды, чтобы искры полетели. А летят только слюни да матюки!
Платон Пантелеймонович тяжело задышал, вытирая губы засаленным рукавом некогда щегольского пиджака. Кофейня замерла. Девица в пуховике испуганно прижала к себе пиццу.
– Чего зенки вылупили? – прохрипел он, окончательно превращаясь в вокзального забулдыгу. – Плеромы захотели? Щас я вам устрою полноту... официант, тащи водки, а то у меня в духовном плане пересохло!
Плюмаж
Платон Пантелеймонович принадлежал к тому редкому сорту петербуржцев, которые умудряются выглядеть в кофейне так, словно они только что сошли с кафедры Сорбонны или, на худой конец, из античной рощи. Он сидел, окутанный облаком безупречного парфюма и еще более безупречного высокомерия, размышляя о хрупкости бытия и незыблемости классических форм.
Мир вокруг казался ему несовершенным черновиком, который он, обладатель истинного вкуса и энциклопедических знаний, милостиво соглашался редактировать своим присутствием.
«Мир, – думал он, поправляя пенсне, – есть не что иное, как хрупкая фарфоровая ваза, в которую судьба то и дело норовит плеснуть дешевого дегтя. Посмотрите на эти лица! В них нет ни патины веков, ни трепета перед вечностью».
Его взгляд упал на антикварную витрину напротив, где на бархатной подставке покоился великолепный плюмаж – украшение из перьев на старинном кивере.
Платон Пантелеймонович удовлетворенно прищурился. Плюмаж! О, это слово само по себе было гимном истории. Он вспомнил, как в XVIII веке страусовые перья стоили целые состояния, как рыцари Средневековья крепили перья цапли к своим шлемам, чтобы обозначить статус. Плюмаж – это не просто пучок бородки и ости, это вертикаль духа, триумф вертикального над горизонтальным, символ военного щегольства и придворного лоска.
В этот момент за соседний столик присела дама. Она неловко взмахнула шарфом, и кончик ткани задел чашку Платона Пантелеймоновича. Кофе плеснул на его салфетку.
– Ах, простите, ради бога! – вскрикнула она.
Платон Пантелеймонович медленно повернул голову. Глаза его странно блеснули, а высокопарная складка у рта дернулась.
– Пустяки, сударыня, – произнес он голосом, в котором благородный баритон внезапно дал трещину. – Вы задели меня, как легкий ветерок задевает плюмаж на шляпе гулящей девки у входа в кабак. Ведь что такое плюмаж, если вдуматься в его глубинную, плотскую суть? Это же чистый призыв!