Леонид Карпов – Ипатий Коловратий (страница 7)
Его дыхание участилось. Он описывал пылинку, зависшую в луче света, на протяжении сорока страниц. Это была высшая форма близости – когда между автором и читателем не стоит ничего, даже здравого смысла.
Когда через год издатель робко спросил, о чем, собственно, книга, Аркадий лишь презрительно сузил глаза:
– О чем? Как пошло. Она ни о чем. Она просто… есть.
Он закрыл глаза, наслаждаясь полной, абсолютной бессюжетностью. Это был литературный экстаз: триумф формы над содержанием, где никто не ушел удовлетворенным.
*
В своей следующей книге Аркадий почувствовал, что зашел на опасную территорию. Его текст становился слишком… ритмичным. А ритм – это уже почти пульсация, почти жизнь, почти, прости господи, динамика.
– Спокойно, – скомандовал он себе, поправляя шелковый халат. – Нужно еще больше стагнации. Больше герметичности.
Он решил ввести описание завтрака, но так, чтобы ни одна крошка не была съедена. Ведь потребление – это акт финализированный, а значит, глубоко порочный.
Аркадий замер. Его рука, сжимавшая перо, увлажнилась. Он чувствовал, как текст сопротивляется, как слова хотят сложиться в предложение, несущее смысл. Это было искушение. Смысл – это та самая «низкая» связь, которой грешат авторы детективов в мягких обложках. Они дают читателю то, что он хочет.
– А я не дам, – выдохнул он, покусывая губу. – Я буду томить тебя, мой воображаемый читатель, пока ты не взмолишься о малейшем глаголе. Но глаголов не будет. Только причастия. Только пассивный залог.
Он перешел к кульминации своего отсутствия сюжета. Это было описание пустого кресла в сумерках. Аркадий смаковал каждое прилагательное, как капли дорогого вина, которые не дают опьянеть, но вызывают мучительную жажду. Текст извивался под его пером, становясь все более тягучим, липким от избытка смысловых пустот.
В какой-то момент ему показалось, что он достиг абсолюта: страница была заполнена описанием того, как свет не падает на обои.
Это было чистое, дистиллированное искусство. Без пошлых обещаний хэппи-энда, без грязных интриг. Он откинулся на спинку стула, чувствуя полное опустошение. Литературный адюльтер с Вечностью состоялся.
– Божественно, – прошептал он, глядя на стопку листов. – Никто ничего не поймет.
Это была высшая степень наслаждения – знать, что его книга останется нетронутой, как старая дева с безупречной репутацией.
*
Аркадий Павлович занес перо для последнего, самого радикального жеста. Он понял: пока на бумаге есть хоть одна буква, остается риск, что кто-то случайно нащупает в ней логику. А логика в высокой литературе – это как внезапно включенный свет в самый интимный момент: губительно и крайне нетактично.
– Чтобы достичь истинного катарсиса, – пробормотал он, и его глаза лихорадочно блеснули, – текст должен самоликвидироваться в сознании. Он должен быть настолько… никаким, чтобы читатель почувствовал себя не просто обманутым, а эстетически изнасилованным пустотой.
Он начал писать финальный абзац, где точка не была точкой, а была лишь порой на коже бытия. Слова становились все прозрачнее, эпитеты – все более бесплотными. Он довел описание отсутствующего кресла до такого накала, что само пространство в комнате, казалось, начало втягиваться внутрь страницы.
И вот – финал.
Аркадий медленно, с почти сладострастным стоном, вырвал из рукописи все страницы, где случайно промелькнуло хоть какое-то подобие действия. Затем он посмотрел на оставшуюся стопку – триста листов чистейшего, девственно-белого цвета, на которых лишь кое-где виднелись капли его пота и едва заметные отпечатки пальцев.
– О, это шедевр, – выдохнул он, прижимая холодную бумагу к горящему лицу. – Ни завязки. Ни развязки. Ни единого слова, способного удовлетворить любопытство. Это не просто роман. Это обет молчания, возведенный в ранг культа.
Он представил, как критики будут судорожно искать в этой белизне смыслы, как они будут ласкать взглядами эту пустоту, пытаясь заполнить ее своими вульгарными интерпретациями. Но он был выше этого. Он оставил их в состоянии вечного, неразрешимого ожидания.
Аркадий Павлович аккуратно перевязал пачку пустых листов шелковой лентой, затянув узел максимально туго.
– Пора, – прошептал он, выходя за дверь.
Он оставил свою «книгу» на скамейке в парке, зная, что тот, кто ее найдет, испытает самое острое разочарование в своей жизни. А разочарование – это и есть высшая форма соприкосновения с Вечностью. Сюжет был мертв. Литература наконец-то стала свободной.
Аркадий чувствовал невероятную легкость. В его голове не было ни одной мысли. Он сам стал своим идеальным романом.
*
Геннадий, сантехник с лицом, изборожденным морщинами жизненного опыта, присел на скамейку, чтобы перевести дух после смены и выкурить папиросу. Стопка листов, перевязанная лентой, манила его своей неуместной чистотой среди облетевшей листвы.
– О, – хмыкнул Геннадий, отбрасывая окурок. – Интеллектуальные сокровища бесхозные.
Он потянул за шелковый узел. Тот поддался мягко, податливо, с едва слышным скольжением ткани о бумагу. Геннадий ожидал увидеть там хоть что-то – лихую погоню, страстную измену или хотя бы инструкцию к насосу. Но под обложкой его ждала ослепительная, пугающая белизна.
Он перевернул одну страницу. Пусто. Вторую. Стерильно. На сороковой странице он замер, вглядываясь в едва заметный отпечаток пальца Аркадия Павловича.
– Ишь ты, – прошептал сантехник, и по его спине пробежал странный холодок. – Это ж надо было так… ни о чем.
Он листал дальше, и в какой-то момент эта абсолютная пустота начала на него давить. Ему казалось, что книга смотрит на него, как раздетая женщина, которой нечего скрывать, потому что у нее нет даже кожи. В этом вакууме было что-то глубоко непристойное. Это было отсутствие сюжета, доведенное до бесстыдства – как в фильмах для взрослых.
Геннадий почувствовал, как в нем нарастает неясное томление. Ему захотелось немедленно взять огрызок карандаша и написать хотя бы «Здесь был Гена», чтобы осквернить эту святую тишину, чтобы дать этому тексту хоть какую-то зацепку, хоть какой-то паршивый конфликт.
Но он не смог. Рука не поднялась нарушить этот триумф небытия.
– Великая вещь, – выдохнул Геннадий, чувствуя, как его привычный мир рушится. – Никакой пошлятины с этими вашими смыслами. Просто… белое.
Он аккуратно сложил листы обратно, чувствуя себя странно опустошенным и в то же время возбужденным этой интеллектуальной бездной. Он ушел, оставив рукопись на скамейке, и всю дорогу до дома его мучило ощущение, что он только что соприкоснулся с чем-то настолько чистым, что за это полагается как минимум три года расстрела.
Аркадий Павлович, наблюдавший за этой сценой из-за кустов, довольно прикрыл глаза. Читатель был не просто удовлетворен – он был уничтожен.
*
На следующее утро в «Вестнике Культурного Вакуума» вышла колонка ведущего критика Эдуарда Самолюбова. Текст назывался «Белизна как высший предел глагольности».
Критик закончил статью утверждением, что любая попытка прочесть эту книгу – это изнасилование замысла, и призвал правительство запретить использование алфавита в художественных целях как признак «жанровой проституции».
Аркадий Павлович читал это, сидя в кофейне, и чувствовал, как по его интеллектуальному позвоночнику пробегает дрожь абсолютной власти. Он достиг апогея. Он был автором самого продаваемого романа, которого не существовало.
*
Аркадий Павлович стоял перед зеркалом, застегивая верхнюю пуговицу сорочки. Рецензия Самолюбова лежала на комоде, как использованный билет в рай. Город за окном бурлил, задыхаясь в тисках смыслов, новостей и пошлых причинно-следственных связей, но в его квартире царила тишина абсолютного вакуума.
Он взял в руки перо – то самое, которое еще вчера дрожало от близости к Великому Ничто. Теперь оно казалось ему тяжелым, как могильная плита.
– Все сказано, – прошептал он своему отражению, и его голос прозвучал как шелест чистой страницы. – Даже молчание, облеченное в бумагу, становится формой обладания. А истинный гений не должен обладать. Он должен отсутствовать.
Он понял, что даже пустые листы были слишком… материальными. Слишком осязаемыми. В них все еще таилась пошлейшая надежда на то, что их кто-то найдет.