реклама
Бургер менюБургер меню

Леонид Карпов – Ипатий Коловратий (страница 7)

18

Его дыхание участилось. Он описывал пылинку, зависшую в луче света, на протяжении сорока страниц. Это была высшая форма близости – когда между автором и читателем не стоит ничего, даже здравого смысла.

Когда через год издатель робко спросил, о чем, собственно, книга, Аркадий лишь презрительно сузил глаза:

– О чем? Как пошло. Она ни о чем. Она просто… есть.

Он закрыл глаза, наслаждаясь полной, абсолютной бессюжетностью. Это был литературный экстаз: триумф формы над содержанием, где никто не ушел удовлетворенным.

*

В своей следующей книге Аркадий почувствовал, что зашел на опасную территорию. Его текст становился слишком… ритмичным. А ритм – это уже почти пульсация, почти жизнь, почти, прости господи, динамика.

– Спокойно, – скомандовал он себе, поправляя шелковый халат. – Нужно еще больше стагнации. Больше герметичности.

Он решил ввести описание завтрака, но так, чтобы ни одна крошка не была съедена. Ведь потребление – это акт финализированный, а значит, глубоко порочный.

«Кофейная чашка стояла на столе, как невысказанный упрек пространству. Пар, лениво отделявшийся от черной глади, не стремился ввысь – он лишь обозначал свое присутствие в координатах тщеты».

Аркадий замер. Его рука, сжимавшая перо, увлажнилась. Он чувствовал, как текст сопротивляется, как слова хотят сложиться в предложение, несущее смысл. Это было искушение. Смысл – это та самая «низкая» связь, которой грешат авторы детективов в мягких обложках. Они дают читателю то, что он хочет.

– А я не дам, – выдохнул он, покусывая губу. – Я буду томить тебя, мой воображаемый читатель, пока ты не взмолишься о малейшем глаголе. Но глаголов не будет. Только причастия. Только пассивный залог.

Он перешел к кульминации своего отсутствия сюжета. Это было описание пустого кресла в сумерках. Аркадий смаковал каждое прилагательное, как капли дорогого вина, которые не дают опьянеть, но вызывают мучительную жажду. Текст извивался под его пером, становясь все более тягучим, липким от избытка смысловых пустот.

В какой-то момент ему показалось, что он достиг абсолюта: страница была заполнена описанием того, как свет не падает на обои.

Это было чистое, дистиллированное искусство. Без пошлых обещаний хэппи-энда, без грязных интриг. Он откинулся на спинку стула, чувствуя полное опустошение. Литературный адюльтер с Вечностью состоялся.

– Божественно, – прошептал он, глядя на стопку листов. – Никто ничего не поймет.

Это была высшая степень наслаждения – знать, что его книга останется нетронутой, как старая дева с безупречной репутацией.

*

Аркадий Павлович занес перо для последнего, самого радикального жеста. Он понял: пока на бумаге есть хоть одна буква, остается риск, что кто-то случайно нащупает в ней логику. А логика в высокой литературе – это как внезапно включенный свет в самый интимный момент: губительно и крайне нетактично.

– Чтобы достичь истинного катарсиса, – пробормотал он, и его глаза лихорадочно блеснули, – текст должен самоликвидироваться в сознании. Он должен быть настолько… никаким, чтобы читатель почувствовал себя не просто обманутым, а эстетически изнасилованным пустотой.

Он начал писать финальный абзац, где точка не была точкой, а была лишь порой на коже бытия. Слова становились все прозрачнее, эпитеты – все более бесплотными. Он довел описание отсутствующего кресла до такого накала, что само пространство в комнате, казалось, начало втягиваться внутрь страницы.

И вот – финал.

Аркадий медленно, с почти сладострастным стоном, вырвал из рукописи все страницы, где случайно промелькнуло хоть какое-то подобие действия. Затем он посмотрел на оставшуюся стопку – триста листов чистейшего, девственно-белого цвета, на которых лишь кое-где виднелись капли его пота и едва заметные отпечатки пальцев.

– О, это шедевр, – выдохнул он, прижимая холодную бумагу к горящему лицу. – Ни завязки. Ни развязки. Ни единого слова, способного удовлетворить любопытство. Это не просто роман. Это обет молчания, возведенный в ранг культа.

Он представил, как критики будут судорожно искать в этой белизне смыслы, как они будут ласкать взглядами эту пустоту, пытаясь заполнить ее своими вульгарными интерпретациями. Но он был выше этого. Он оставил их в состоянии вечного, неразрешимого ожидания.

Аркадий Павлович аккуратно перевязал пачку пустых листов шелковой лентой, затянув узел максимально туго.

– Пора, – прошептал он, выходя за дверь.

Он оставил свою «книгу» на скамейке в парке, зная, что тот, кто ее найдет, испытает самое острое разочарование в своей жизни. А разочарование – это и есть высшая форма соприкосновения с Вечностью. Сюжет был мертв. Литература наконец-то стала свободной.

Аркадий чувствовал невероятную легкость. В его голове не было ни одной мысли. Он сам стал своим идеальным романом.

*

Геннадий, сантехник с лицом, изборожденным морщинами жизненного опыта, присел на скамейку, чтобы перевести дух после смены и выкурить папиросу. Стопка листов, перевязанная лентой, манила его своей неуместной чистотой среди облетевшей листвы.

– О, – хмыкнул Геннадий, отбрасывая окурок. – Интеллектуальные сокровища бесхозные.

Он потянул за шелковый узел. Тот поддался мягко, податливо, с едва слышным скольжением ткани о бумагу. Геннадий ожидал увидеть там хоть что-то – лихую погоню, страстную измену или хотя бы инструкцию к насосу. Но под обложкой его ждала ослепительная, пугающая белизна.

Он перевернул одну страницу. Пусто. Вторую. Стерильно. На сороковой странице он замер, вглядываясь в едва заметный отпечаток пальца Аркадия Павловича.

– Ишь ты, – прошептал сантехник, и по его спине пробежал странный холодок. – Это ж надо было так… ни о чем.

Он листал дальше, и в какой-то момент эта абсолютная пустота начала на него давить. Ему казалось, что книга смотрит на него, как раздетая женщина, которой нечего скрывать, потому что у нее нет даже кожи. В этом вакууме было что-то глубоко непристойное. Это было отсутствие сюжета, доведенное до бесстыдства – как в фильмах для взрослых.

Геннадий почувствовал, как в нем нарастает неясное томление. Ему захотелось немедленно взять огрызок карандаша и написать хотя бы «Здесь был Гена», чтобы осквернить эту святую тишину, чтобы дать этому тексту хоть какую-то зацепку, хоть какой-то паршивый конфликт.

Но он не смог. Рука не поднялась нарушить этот триумф небытия.

– Великая вещь, – выдохнул Геннадий, чувствуя, как его привычный мир рушится. – Никакой пошлятины с этими вашими смыслами. Просто… белое.

Он аккуратно сложил листы обратно, чувствуя себя странно опустошенным и в то же время возбужденным этой интеллектуальной бездной. Он ушел, оставив рукопись на скамейке, и всю дорогу до дома его мучило ощущение, что он только что соприкоснулся с чем-то настолько чистым, что за это полагается как минимум три года расстрела.

Аркадий Павлович, наблюдавший за этой сценой из-за кустов, довольно прикрыл глаза. Читатель был не просто удовлетворен – он был уничтожен.

*

На следующее утро в «Вестнике Культурного Вакуума» вышла колонка ведущего критика Эдуарда Самолюбова. Текст назывался «Белизна как высший предел глагольности».

«Вчера на скамье городского парка мною был обнаружен Текст, который ставит окончательный крест на вульгарной привычке литературы сообщать нечто читателю», – писал Эдуард, потирая воспаленные от эстетического восторга веки.

«Автор, чье имя слишком сакрально, чтобы быть напечатанным, совершил акт предельного литературного эксгибиционизма: он обнажил саму структуру бумаги. Отсутствие букв в этой рукописи – это не пустота. Это густая, почти неприличная концентрация смыслов, которые настолько велики, что побоялись воплотиться в грязные формы слов. Каждая пустая страница – это метафора неосуществленного желания. Это роман-аскет, роман-монах, который дразнит нас своей недоступностью. Это ли не истинное сладострастие духа? Когда сюжет не входит в тебя грубо и предсказуемо, а оставляет в состоянии вечной, мучительной прелюдии, не заканчивающейся ничем, кроме глубокого экзистенциального вздоха».

Критик закончил статью утверждением, что любая попытка прочесть эту книгу – это изнасилование замысла, и призвал правительство запретить использование алфавита в художественных целях как признак «жанровой проституции».

Аркадий Павлович читал это, сидя в кофейне, и чувствовал, как по его интеллектуальному позвоночнику пробегает дрожь абсолютной власти. Он достиг апогея. Он был автором самого продаваемого романа, которого не существовало.

*

Аркадий Павлович стоял перед зеркалом, застегивая верхнюю пуговицу сорочки. Рецензия Самолюбова лежала на комоде, как использованный билет в рай. Город за окном бурлил, задыхаясь в тисках смыслов, новостей и пошлых причинно-следственных связей, но в его квартире царила тишина абсолютного вакуума.

Он взял в руки перо – то самое, которое еще вчера дрожало от близости к Великому Ничто. Теперь оно казалось ему тяжелым, как могильная плита.

– Все сказано, – прошептал он своему отражению, и его голос прозвучал как шелест чистой страницы. – Даже молчание, облеченное в бумагу, становится формой обладания. А истинный гений не должен обладать. Он должен отсутствовать.

Он понял, что даже пустые листы были слишком… материальными. Слишком осязаемыми. В них все еще таилась пошлейшая надежда на то, что их кто-то найдет.