18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Леон Блуа – В отчаянии (страница 6)

18

Другим обычно требуется на своей шкуре ощутить разорение или злодеяние, чтобы почувствовать приступ тошноты. Маршенуару, одаренному лучше остальных, достаточно было появиться на свет.

Он был из людей, чудесным образом созданных для несчастья, которые выглядят так, будто они провели девятьсот лет в утробе матери, прежде чем безрадостно провести унылое детство в изжившем себя людском обществе.

С самого первого дня он был наделен прискорбной способностью, слишком редкой, чтобы быть замеченной, затуманивать свой разум древними и неразличимыми вещами, бликами мечтаний прошлых столетий, что долгое время позволяло ему смотреть на окружающий мир в преломленном виде. На нем был вековой покров, если для кого-то приемлем такой способ выражения чего-то совершенно невыразимого.

– Ненормальный исступленный характер, – говорил он в тридцатилетнем возрасте, – обременительный деспотизм Мечты, который лишает способности действовать, предал меня вечному оцепенению, навлек на меня скорби и ужасы, достаточные для внесения в детский мартиролог. Отец мой, закоренелый в своих глупых предрассудках об образовании и крепко запертый в неприступной крепости нескольких безоговорочных убеждений, всегда видел во мне лишь лентяя и колотил меня со спартанским упорством.

Возможно, он был прав. Я даже пришел к убеждению, что усиленное взращивание мыслящего тростника, как правило, является непостижимым следствием взращивания толстокожих. Увы, бедолага делал бесплодными свои взбучки, никогда не сопровождая их лаской, которая могла бы добавить этому действу осмысленности. Подъев хлебца со стола Плутарха, этот горе-воспитатель, несомненно склонный к нежностям, полагал, что творит чудеса, следуя советам дряхлого стервеца и сдерживая сердечные порывы. Своему современному сердцу, истерзанному устаревшей идеей самосожжения, он поклялся никогда не миловать сына, дабы в общественных интересах сохранить свое отцовское могущество.

Это был сущий ад, когда он отправил меня в школу. Заранее охваченный страхом, презираемый другими детьми, буйство которых приводило меня в ужас, обруганный подлыми учителями, которые делали из меня посмешище перед моими товарищами, претерпевая безжалостные наказания и побои от всех рук, я в конце концов впал в молчаливое отвращение к жизни, из-за чего стал походить на маленького идиота.

Подлинное страдание, постоянное защемление сердца, обычно присущее меланхоличным детям в исправительных школах, в моем случае усугублялось невозможностью вообразить земные условия, которые не были бы такими зверскими. Мне казалось, что я с неведомого эмпирея свалился в огромную кучу мусора, в которой люди кишели, как паразиты. Таково было мое представление о человеческом обществе, когда мне было четырнадцать лет, таким оно и осталось до сих пор!

И всё же однажды я взбунтовался, так как выходки моих одноклассников перешли просто всяческие границы. Я стащил из столовой ножик, к счастью совершенно безобидный, и после напыщенной бравады бросился на группу из сорока шалопаев, двоих или троих из которых ранил. Когда меня подняли, я кипел от ярости, я был раздавлен ударами, я был надменен. Мой ножик нанес мало вреда, всего лишь несколько царапин, но отцу пришлось забрать меня из этого отупляющего места и запереть дома.

Маршенуар-отец на собственном опыте осознал, что от работы в канцелярии ожидать нечего, и решил подтолкнуть сына к сфере промышленности. Железные дороги тогда строились повсюду с бешеной скоростью. В Перигё находился очаг распространения той системы линий, которую спекуляции растянули как сеть по всему центру Франции, из-за чего она стала называться Grand Central d’Orléans.

Промышленный паук, теперь уже насытившийся и даже изнуренный, разместил здесь свою лабораторию и выкачивал деньги из множества еще недавно спокойных провинций, которым он обещал богатство. Калифорнийская лихорадка, проституция и цивилизаторский трудоголизм были в самом разгаре. Маленький старинный римский городок, захваченный несколькими армиями запыленных инженеров и полчищами лимузинов, за несколько лет вырос вдвое и теперь угрожал переполняющей тучностью горному массиву, который удерживал его на протяжении двадцати веков…

Поэтому вечно нуждающийся государственный служащий дал буддийский обет окунуть сына, на которого он возлагал тайные несбывшиеся надежды, в эту золотую Брахмапутру.

Учитывая это, несомненно, было к лучшему, что он не тяготел ни к чему гуманитарному. Вероятно, желудок его разума мог переваривать только математику. Потому надо было незамедлительно напичкать его этим новым кормом.

Несчастный мальчик и к этому не имел склонности. Было достаточно одной математической гипотезы, важнейшего акта веры, растущего, как базилик, на пороге любой точной науки, чтобы тут же погасить робкое пламя любопытства, которое, казалось, разгорелось в нем из-за назойливых увещеваний отца. Нехватка мозгового оснащения у юного перигорца проявилась очень явно, когда ему пришлось воображать невозможную сказку о гипотетической линии, натужно рожденной после сомнительного совокупления множества несуществующих точек!

Ему пришлось смириться со своей заурядной участью и стать посыльным. Каин-Жозеф, заброшенный, как невозделанная пустошь, загруженный почти физическим трудом, который больше не сдерживал его способности, по собственной воле вдруг вернулся к первоначальным занятиям, на которые, как ему казалось, он был совершенно неспособен. В одиночку, почти без усилий, он за два года усвоил то, чему деспотизм, отупляющий всех пешек на земле, не смог бы научить его за полвека. Начитавшись старой литературы, он стал вдруг мечтать о литературном будущем.

Кстати, о чем, черт возьми, по-вашему, может сегодня мечтать юноша, которого сводит с ума современная наука и которого выворачивает наизнанку от коммерческой мерзости? Нет ни крестовых походов, ни каких-либо других благородных далеких путешествий. Весь земной шар стал разумным, и на всех перекрестках бесконечности непременно оказывается английский помет. Остается только искусство. Искусство, всюду гонимое, презираемое, подчиненное, голодное, преступное, нищенское и подпольное. Но тем не менее это единственное прибежище для немногих возвышенных душ, обреченных тащить свои страдальческие кости по злачным перекресткам мира.

Несчастный не знал, какими муками приходится расплачиваться за независимость духа. Никто в его глупой провинции не смог бы объяснить ему это, а насмешливое презрение отца, настроенного враждебно к любым грандиозным замыслам, которых он сам никогда не имел, могло только подтолкнуть к действию. К тому же в нем билось мученическое сердце, готовое вынести всё.

И вот однажды после кое-каких хлопот он нашел в Париже самую жалкую работенку и покорно отправился мытарствовать, как и остальные сто тысяч бедняг в этом обетованном эргастуле[11] надежды, где цветок человеческого достоинства вымачивают в ночном горшке Цирцеи. Отвратительный пожиратель душ, которому стоит только свистнуть, чтобы они со всех концов земли бросились в его грязные лапы, вновь призвал к себе жертву!

В ту пору это был деревенский восемнадцатилетний юнец с примитивной гримасой на лице, которая еще не была побеждена всепоглощающим рассудком, вскоре восставшим из сокровенных долин сердца, дабы облагородить всё вокруг.

От матери, давно покинувшей сей мир, он унаследовал романтическую насмешливость испанского толка, которой, кстати, обладало множество печально известных священников, описанных почти во всех антиклерикальных романах.

Его происхождение, считываемое по глазам такого наивного голубого оттенка, что казалось, будто он только-только их открыл, в избытке подтверждалось необычайной энергией всех остальных черт лица. Только то была энергия созерцательная, присущая любителям геройствовать, по мнению которых не стоит растрачивать какую-либо другую энергию на окружающие их пошлости.

Лохматый и чернявый, молчаливый и скупой на жесты, этот беспощадный хулитель всех тривиальностей и клише удерживал на кончике языка катапульту для метания беспорядочных односложных реплик, которые разом пресекали любую идиотскую болтовню. У него были плотно сжатые губы, подвижные ноздри и сведенные брови, залезавшие друг на друга при малейшем волнении. Временами его охватывала безмолвная внутренняя злость, подобная крамольной пилюле, что способна вызвать колики у выпотрошенного тирана. В такие моменты из мечтателя мгновенно вырывался людоед. Глубоко посаженные глаза, исполненные почти детской нежности и смягчающие его обычную суровость, вдруг меняли цвет, становясь черными!

Годы унижений и страданий постепенно разбросали по бесплодной пустоши этого лица удобряющий торф некоторых неизбежных уступок. Цвет лица, и без того желчный, приобрел истлевшую бледность одного из забитых камнями ранних христиан, который, как пишут, стал псаломщиком в катакомбах. Он обладал даром слез, этим знаком предопределения, как говорят мистики. За слезами скрывалась радость, тайное сокровище одного из самых покинутых и многострадальных существ этого века.

Проглотив одного из тех змеев размером с удава, столь часто бывших его единственной пищей, он в своей уединенной комнате с осмотрительностью скупца разлил вокруг себя жидкий жемчуг, который не променял бы на иссохшие утешения солидного богатства.