Лен Дейтон – Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18 (страница 613)
В этом плане Блоссом высказала интересную мысль. «Семье Подружки пришлось себя придумать», – сказала она мне. А что им еще оставалось? Я ими
Они были никем, и поэтому им приходилось притворяться кем-то, пока они не стали таковыми. Когда Подружка умирала, ей часто снились сны о том, как к ней через поля едет подвода, а в ней сидят пожилые люди и просят ее поехать с ними. Моя мама, которая преданно сидела около Подружки в ее последние долгие недели, уговаривала ее поехать с ними. Но Подружка отказывалась. И каждую ночь они возвращались к ней в снах, и теперь возницей у них был красивый молодой человек, в котором Подружка узнала Тома, сына моей старшей сестры, которому не исполнилось еще и восьми месяцев, но в том сне, сидя в подводе, он выглядел взрослым и красивым парнем. В конце концов Подружка и впрямь уехала вместе с Томом. Через две недели после кончины Подружки Том умер от синдрома внезапной младенческой смерти.
Подружка сидела в подводе, отводя глаза от пыли, поднимавшейся за подводой, и от бежавших рядом детей пекарей. Она сидела в подводе, она сидит в подводе, и даже сейчас, спустя много лет после смерти, она все еще там сидит, выпрямившись, глядя мимо них в будущее, придумывая себя, придумывая свое прошлое, не зная, что прошлое остается с нами и то, что было, то есть и то будет, а дети пекарей так же дразнятся: «
Подружке было суждено умереть в 1956 году, когда у нее случился тяжелый инсульт. Поговаривали, что все в нашем большом клане молились о том, чтобы она выжила, когда она казалась очень старой, а на самом деле была всего лишь среднего возраста, моложе, чем я, пишущий сейчас эти строки, и то, что она выжила, казалось чудом, но, возможно, было бы лучше, как позже заметил отец, если бы мы не молились. Он не верил в Бога, но верил в силу молитвы, в силу коллективного упования. Да, сказал он, возможно, для нее было бы лучше, если бы она умерла еще тогда. Тогда пришел ее срок. Остальное же было просто ожиданием, сорок лет ожидания. Для нее было бы лучше умереть, но она этого не сделала или не захотела, как будто некая взаимная любовь, которая, возможно, была еще и коварной местью, некая темная сила, что была любовью и в то же время ею не была, удерживала ее душу в этом мире.
Она лгала о своем возрасте до самой смерти, утверждая, будто ей девяносто восемь, а не девяносто девять, чтобы не испытывать давно позабытое чувство стыда, чтобы скрыть грех внебрачного зачатия, спутав свой возраст; если бы она получила телеграмму от королевы с уточнением ее возраста, она бы заявила, что во дворце все переврали, но, возможно, она и умерла, дабы избежать этих споров, и спустя столько лет я все еще о ней думаю. Ближе к концу жизни она переехала в дом престарелых, где жила в одной комнате с миссис Би. Я так и не узнал ее имени. Миссис Би была еще миниатюрнее Подружки, с круглым лицом и всегда улыбающимися глазами навыкате, причем улыбка не сходила с ее губ, так что все ее лицо как бы обрамляло эту улыбку, словно заплесневелый тент, провисший на сломанных столбиках. Подружка быстро сдружилась с миссис Би, а потом миссис Би умерла, и другая женщина заняла ее кровать напротив моей бабушки, и Подружка с ней тоже сдружилась, но и она умерла, и на смену ей пришла другая женщина, и на этот раз Подружка не стала с ней дружить, потому что до нее все ее соседки умерли, и здесь над всем главенствовала смерть, а друзья нужны были для того, чтобы жить. Подружка была осенена проклятием выжившего.
Настал момент, когда ее сестры и братья тоже начали умирать; ее сестры и братья были единственными, кто понимал абсурдность ее жизни и своей жизни, и единственными, с кем она, как я видел, смеялась; и вот все они умерли, она была обречена пережить двух своих сыновей и большинство своих братьев и сестер, все они умерли или ждали смерти. Возможно, она задавалась вопросом, почему Бог ответил на их молитвы и даровал ей жизнь, когда в 1956 году у нее случился инсульт. Было ли это карой Господней? Ведь все ее родственники продолжали умирать, а она продолжала жить. Возможно, в глубине души именно так она и думала, потому что по мере своего приближения к смерти она, как мне иногда казалось, все больше боялась, что Бог знал про нее все и выбрал ее среди всех остальных, чтобы наказать жизнью, и даже эта спальня не могла служить для нее убежищем.
Вижу Подружку в красной клетчатой мохеровой шали, накинутой на костлявые плечи, день за днем, год за годом, десятилетиями раскладывающую пасьянс на прикроватном столике – битом обрезке древесностружечной плиты мускусного цвета с потертыми деревянными бортиками и потускневшими ножками из стальных трубок. От нее пахло смесью нашатырного спирта, дешевых духов, мыла, которым было натерто ее тело, и нафталина, которым была пропитана ее аккуратно хранившаяся одежда, – и этот запах вызывал у меня отвращение, как это бывало каждое утро, когда она на своих тонких, как палки, ногах направлялась в туалет, сгорбленная, как старая ржанка, неся в руках ночной горшок, который прятала под кроватью, прикрыв его полотенцем. Но больше всего меня возмущало то, как она командовала нашей бессловесной мамой, хотя я держал это возмущение при себе.
И все же я был любимчиком Подружки. Уж не знаю почему. Было ясно, что религия, которая в преклонном возрасте стала иметь для нее огромное значение, меня совсем не интересовала. Да и сам я был ничем не примечательным ребенком. Среди ее многочисленных внуков – у меня более пятидесяти двоюродных братьев и сестер – многие были гораздо более жизнерадостными, привлекательными, обаятельными, умными, спортивными и интересными. Но когда она мне что-то рассказывала, я внимательно слушал.
Каждое утро кому-то из нас приходилось относить завтрак в ее спальню – она была единственной в нашем доме, у кого была собственная спальня, – и ставить на прикроватный столик ее крошечный алюминиевый чайничек на одну чашку с искусно выточенным днищем и анодированной синей крышкой, и тарелку с тостами: два ломтика, белые, но не бледные, теплые, а не холодные, без следов пережарки. Таковы были жесткие параметры для достижения успеха в хлопотное утро. При малейшем проступке раздавался звон маленького ручного колокольчика, который стоял на комоде рядом с ее кроватью, и оставшиеся на кухне ее внуки отворачивались или убегали, надеясь, что мама не обратит на них внимания и не велит пойти узнать, чего хочет Подружка.
Подружка сидела в кровати, откинувшись на подушки и закутав худые плечи в шаль, и протягивала тарелку с двумя недоеденными или слегка надкусанными тостами, отрывисто приговаривая: «Скажи Хелен, что тост немного прогорклый». Или: «Скажи Хелен, что тост подгорелый». Наша мама была прислугой у своей матери. Мы уносили тосты обратно на кухню, идя по узкому темному коридору, и возвращали их маме. Подружка говорит, что это есть невозможно. После чего мама отдавала нам остывшие тосты, чтобы мы их съели, или съедала их сама и готовила новые. Я отказывался есть Подружкины тосты, не желая глотать вопиющее оскорбление, которого я не мог понять.
Вся нелепая громада авторитета Подружки и связанная с ней и зависящая от нее смехотворная власть и святость Церкви над каждым аспектом нашей повседневной жизни, в конечном счете, зиждились на том, что наш отец принимал и то и другое. Только став взрослыми, мы осознали, кем была Подружка: одинокой вдовой, беспомощной женщиной без гроша в кармане, которой было суждено почти на полвека пережить своего мужа и которая все еще получала письма, адресованные миссис Джек Л—, обреченной выживать за счет милосердия своих детей. В случае с моей мамой это милосердие, по обычаю тех времен, по необходимости базировалось на согласии единственного кормильца в семье, нашего отца, а в тогдашней иерархии – ее главы. И за те десятилетия, что она прожила с нами, я ни разу не слышал, чтобы он отзывался о ней иначе чем с всецелым уважением.
И все же, когда мы ходили в церковь, в это средоточие всего, что чтила в жизни Подружка, мы всегда садились в задних рядах, и по сей день я всегда ищу такое же место на любом мероприятии, место, где процветают непочтительность и усмешки, где сила и власть на сцене, называемой алтарем, высмеиваются с помощью ехидных шепотков, шуток и передразнивания; где человек всегда оказывается ближе всего к выходу и к реальному миру солнца, моря, самой жизни. Когда наставало время причастия, этого театрального катарсиса мессы, я ни разу не видел, чтобы мой отец участвовал в этом обряде.
В детстве этот его бунт казался мне сильным и излишне нонконформистским. Смысл мессы заключался во взаимном согласии – это было ясно даже мне, ребенку, – и любое проявление несогласия грозило разрушить всю постройку. И все же он неделю за неделей приходил в церковь, занимал место на скамье в последних рядах и в кульминационный момент религиозной церемонии отказывался выражать свое согласие. Он не возражал и не говорил «нет». Он сам был этим «нет», олицетворением «нет», самым могущественным «нет» из всех существующих: мирным, пассивным, уважительным и непреклонным «нет».