18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Лен Дейтон – Современный зарубежный детектив-21. Компиляция. Книги 1-18 (страница 615)

18

Он находил мудрость и глубокий смысл в посредственных репортажах о местных спортивных состязаниях. Короче говоря, он был благодарным читателем. Из множества необходимых иллюзий, которые позволяют писателю писать, две имеют первостепенное значение: во-первых, тщеславие, дающее ему убежденность в том, что он способен написать хорошую книгу, и, во-вторых, уверенность, что хорошую книгу прочтут хорошие читатели, люди, обладающие достаточной проницательностью, чтобы распознать в ней хорошее. Но, конечно, хорошие читатели встречаются так же редко, как и хорошие писатели, а быть может, даже еще реже, и, как следствие, большинство книг находят себе лишь плохих читателей. Писатели протестуют против непонимания, но бедняги-писатели преуспевают, оставаясь непонятыми, а некоторые из них даже случайно возводятся в пантеон великих, и в результате тусклая глина их творчества навсегда покрывается глазурью блестящих прочтений. Точно так же мой отец придавал каждому судебному отчету и некрологу весомость незаурядной жизни, находя неожиданную глубину и широту мысли в пошлейших журнальных статейках и китчевой сентиментальности; для него слова были ничто, а их пафос – все. На кухне у него ежедневно возникали озарения, отличавшиеся по своей значимости от прочитанного им в бульварных газетенках. Как-то он заявил одному из моих братьев, что одна-единственная колонка «Памяти такого-то…» может содержать куда более чистые чувства, чем сборник стихов. Ему не нужна была литература, чтобы постичь вселенную. Его разуму для этого требовалась лишь крошечная искорка.

Однажды он признался мне, что ни разу не плакал во время войны и ни разу не плакал в те несколько месяцев после того, как Томас Фирби нажал на кнопку бомбосброса над Хиросимой и погибло не то 60 тысяч, не то 80 тысяч или 140 тысяч человек, а он выжил и в конце концов вернулся домой, на Тасманию. Только сорок лет спустя, когда умер сын моей старшей сестры, Том, с ним произошла странная перемена. Увидев сетку на заднем стекле автомобиля, которая использовалась для защиты ребенка от прямых солнечных лучей, он начинал безудержно рыдать. Когда он видел пустую детскую коляску в парке, то начинал рыдать. Стоило ему по телевизору услышать сообщение о пропавшем ребенке или послушать сентиментальную песенку по радио, как он начинал рыдать. И чтобы скрыть свои эмоции, он не стал бы искать другую комнату или уединенное место, возможно, потому, что весь мир был полон той же печали, неотвратимой печали, к чему по сути свелась его жизнь, с позором его безжалостно обнищавшей семьи, которого он, единственный из всех его братьев и сестер, смог избежать, окончив среднюю школу и получив образование, со смертью его матери от туберкулеза, с его многими друзьями, погибшими у него на глазах в трудовых лагерях Таиланда и Японии; печали, которую можно было умерить лишь любовью близких тебе людей, любовью, какую они испытывали к тебе, а ты к ним. Но вот его внук умер, и он, семидесятилетний мужчина, плакал, не переставая. Его огород зарос сорняками, чтобы потом быть засеянным вновь. И единственное, что теперь занимало все его время, – это заготовка бесполезного ему компоста, обрезка веток и перевалка их вилами.

Под конец жизни отцу удалось по крупицам собрать историю о том, что случилось с женщиной, исчезнувшей из деревни его детства, когда он был еще мальчишкой. Но, разгадав эту тайну, он обнаружил, что это была всего лишь очередная история, что, кроме него самого, не осталось никого, кому бы она была интересна.

И это заставило отца прийти к выводу:

«Больше некому рассказать», – так он сказал.

Под этими словами он подразумевал, что не осталось никого, кому эта история могла бы помочь, никого, для кого она могла бы дать ответ на какой-то неумолимый и определяющий для их жизни вопрос. Ибо и для воспоминаний требуется свой момент. Есть время забывать и время вспоминать, но потом даже и это время становится воспоминанием, а еще через какое-то время – вообще ничем.

В тот момент, когда отец сказал, что любит меня, я уже знал, что он умирал. Он впервые сказал мне такое. Ему было девяносто восемь. По иронии судьбы, одним из моих самых ранних воспоминаний и вечных страхов было то, что он скоро умрет. Он слишком долго оставался больным, изо всех сил пытавшимся удержать многое: и свою работу сельского школьного учителя, и свою разраставшуюся семью, и свой брак, и при этом не утратить власти над своим разумом и своим телом. Первую неделю рождественских каникул в школе он в основном спал в маленькой спальне с вереницей выходящих на южную сторону окон с жалюзи, которые дребезжали на ночном ветру и наполнялись мягким светом раннего утра, когда восходящее солнце начинало свое медленное путешествие к закату. Мама предупреждала нас, детей, чтобы мы его не беспокоили. Он был вымотан, мало говорил и мало что делал.

В какой-то момент он мог вдруг вскочить и повести нас по тропинке, заменявшей дорогу, через почти пустую площадку для кемпинга – несколько мест для палаток, вырубленных в зарослях бубиаллы[112] и соединенных дорожками, – и потом через дюну на пляж. Он брал под мышку складной шезлонг, перетянутый желтой пластиковой трубкой, а на другое плечо клал зонтик от солнца, устраивался поудобнее на этом шезлонге, натягивал на глаза свою забавную кепочку и снова засыпал, но, как мне кажется, приглядывая за нами куда внимательнее, чем мы считали. Или, опять-таки, возможно, и нет. Солнце припекало все сильнее, океан то отбегал, то набегал, и мы купались и резвились на берегу, но отец редко к нам присоединялся. Он был семейным человеком, которому нравилось быть одному, и в то же время он был одиночкой, который, тем не менее, получал огромное удовольствие от компании.

Он так и лежал под палящим летним солнцем, становясь таким мрачным, что, когда мы всей семьей отправлялись в поход в глубь материковой части страны, его отказывались обслуживать в барах и винных лавках, усматривая в нем обычного полукровку, и каждый раз, когда это происходило, он никогда не вступал в пререкания, не жаловался и не говорил, что он не из тех бездельников, что просиживали целыми днями на берегу реки близ провинциальных городков, собравшись в тени эвкалиптов, под одним из которых сейчас лежит мой отец, как он и хотел: лицом на северо-запад, где солнце каждый вечер закатывается за гору, – в могиле рядом с мамой.

Такова жизнь.

Глава 3

Ребекка Уэст и Герберт Уэллс совершенно не подходили друг другу, и в этом они сходились; она понимала, что он не бросит жену ради нее, он понимал, что ей требуется некая жена для контраста; они раздражали друг друга с самого начала, и с самого начала между ними установилось непреодолимое физическое влечение друг к другу. Он думал, что любовь – это просто здравый смысл, она думала, что это способ его утратить, он был за секс без любви, она была и за секс, и за любовь, ибо какая любовь без секса, черт побери! Он верил, что заново изобретает литературу как форму миссионерской журналистики, а она писала спустя много лет после окончания их романа, словно все еще споря с ним, что искусство – «не игрушка, а необходимость, и его суть, форма – это не декоративное приспособление, а чаша, в которую вливается жизнь, так чтобы ее можно поднести к губам и попробовать на вкус», и книга, в которой она написала эти слова, «Черный ягненок и серый сокол», переосмыслила журналистику как вид литературы, предвосхитив многое из того, чем станет литература в будущем.

Они не должны были встретиться, они были созданы друг для друга; он создавал ее жизнь и разрушал ее жизнь, а она строила свою жизнь вопреки его жизни; он был бы для нее неиссякаемым источником любви и дружбы в следующие тридцать пять лет, он сводил ее с ума, он завоевывал ее, терял и вновь обретал; она была единственным человеком, которого ему хотелось видеть до своей последней минуты, и, к своему огромному удивлению, только после его смерти она обнаружила в себе то, чего никогда не ожидала, – трещину в чаше жизни, за которой таилось опустошение, полное и безутешное.

Возможно, именно потому, что она была неотразима, Уэллс поначалу ей сопротивлялся. Возможно, он почувствовал, что встретил кого-то, равного себе или даже более великого. В любом случае, что-то в ней поразило Уэллса, даже испугало, потому что он резко отступил, и после того, как они поцеловались перед его книжным шкафом, он больше не хотел иметь с ней ничего общего. Он собрал свои бумаги и бежал в Швейцарию, где надеялся избавиться от охватившего его смятения и обрести новую ясность и чистоту помыслов в призрачной белизне, окружавшей Шато Солей, альпийское убежище Элизабет фон Арним.

Ребекка Уэст, однако, не признавала поражений. Для нее любовь и победа были синонимами. И она была не из тех, кто смирялся с поражением. Она сочетала смелость и амбиции с идеей стабильности, которую впоследствии всегда принимала за предложение со стороны пожилых мужчин. Она придерживалась высоких стандартов. Всего за несколько месяцев до этого она написала, что безответная любовь – это трогательно и недостойно, добавив в качестве доказательства свое утверждение о том, что христианству недостает достоинства – и, следовательно, оно вызывает жалость – не потому, что Христос был распят, а потому, что его любовь к миру осталась безответной. «Страсть, которая не способна вызвать страсть, – писала она, – терпит поражение в главном объекте своего существования» (5). Отказавшись от Бога, она написала Уэллсу, что собирается покончить с собой после того, как он ее отверг, ибо все, на что она способна, – это любить. Она пыталась превратить всепоглощающую любовь, которую испытывала к нему, в ту малость, которая, казалось, и была ему нужна. Но даже этого, как она поняла, было для него слишком много.