Лауренсия Маркес – Прогулки по времени (страница 92)
Торола-Жаворонок. Друг отца и брата, но для меня он сделался чем-то большим… Мечтой, которой никогда не стать реальностью. Скоро уже он должен будет покинуть Цайн-Пхьеду. Жаворонок улетит к себе в Шедалу, в Пхейн-Муохк, я останусь здесь, в Мелхисте – пленница своей судьбы и своих чувств. Сердце моё сжимается от тоски…
Я сижу у окна в своей комнате, пытаясь сосредоточиться на вышивке. Однако мысли мои мотыльками порхают вокруг образа Тариэла. Этот голос, мелодичный, как песнь горного ручья, не покидает моего сознания. В пасмурном небе мне видится глубокая зелень пховских глаз… Я подбираю нитки для узора, но всё время путаюсь в цветах, то и дело ошибаюсь… Где-то далеко отсюда, не в нашем мире, из таких же цветных нитей кем-то незримо плетётся живая история нашей жизни… Отъезд его, я знаю, окончательно разобьёт мне вдребезги душу, а новая встреча, в следующую весну – будет вновь собирать эти осколки... У меня впереди ещё долгие месяцы ожиданий и мечтаний, до следующей весны, до следующей безнадёжной встречи... В глубине сердца искоркой горит надежда, что наши пути, быть может, ещё пересекутся… но следующей весной – узнает ли он моё лицо, когда увидит меня под жреческим покрывалом – уже непоправимо другую, вспомнит ли прежнее моё имя?! А, быть может, мне и никогда больше не суждено уже увидеть его потом!
В самом скором времени мне предстоит принять жреческие обеты, и потому чувства к Тариэлу кажутся мне преступлением против судьбы и совести… против отца и наставника… против самого Тамаша-ерды, избравшего меня! Я ругаю себя за эти мысли, но не могу остановить их.
Я с детства знаю, что судьба моя давно предрешена. Обещание, некогда данное за меня отцом в миг, близкий к гибели, и затем торжественно утверждённое наставником, не оставило в моей жизни места земному чувству. Я знаю, что мечты мои обречены, как узники, приговорённые к казни; но сердце не желает покориться этому... Все эти дни, каждый вечер, глядя на сумеречные тени, я мысленно придумываю повод завтра заговорить с Тариэлом - одновременно и страшась заранее этих мимолётных встреч, и желая их…
Священный сан – почётное звание: не всякого смертного приблизят к себе ерды… Мой грядущий обет так же неизбежен, как восход солнца над этими горами. К тому же, я люблю заниматься сбором трав, лечением больных; вот и вчера, на удивление, даже с трепанацией черепа вполне достойно справилась… Но почему же тогда сердце моё так упорно отказывается смириться с этим?! Почему же каждый взгляд, каждое слово пховского гостя вызывают в моей душе такую бурю, и я не могу её усмирить?!
После ядовитых слов Мархи обида щемит сердце, внутри меня что-то сжимается, и я чувствую себя ещё более одинокой, чем обычно... Я решила сегодня больше не разговаривать с сестрой, ушла к себе, хотела вышить дикую жёлтую розу, похожую на те, что я когда-то видела у дальних водопадов, — и не могу. Игла дрожит, и нити путаются, как и цвета их, отражая хаос, царящий в моём сердце, которое я словно пытаюсь так залатать, - безуспешно. Каждый стежок - мысль о Тариэле, и каждая из этих мыслей заранее отречена, как и мои чувства к нему!
Я не могу сосредоточиться, в голове роятся образы, воспоминания, мечты, тревоги, - так и мечутся стаей вспугнутых бабочек...
Я опускаю глаза на собственные ладони — они тонкие, почти прозрачные, как лепестки той розы, которую я тщетно пытаюсь вышить, — и мне кажется тогда, что сама я вся соткана из света и тревоги. Сердце моё — маленькая белая птица, пойманная в сети, — бьётся, трепещет, в каждом его ударе — зов, который я не умею ни назвать, ни заглушить...
Я сижу за столиком, честно пытаюсь заниматься рукоделием — вышиваю жёлтую дикую розу — руки мои дрожат, и игла всё время ускользает из пальцев. Я думаю: должно быть, я больна? Или виной чьё-то проклятие, поразившее меня, когда я вышла к Тариэлу без туьйдаргиш?.. Или… неужели это и есть та самая любовь, о которой поют в старых песнях, которую боятся и которой жаждут все женщины?! Я не знаю... Я только чувствую, что скоро он уедет, и, если я больше не увижу его — не смогу жить, не смогу без него дышать.
В глубине души, однако, я понимала, что хочу вложить в этот дар частицу себя, и лукавлю перед самой собой; я осознавала, что поступаю неправильно, что это не просто долг заботы и милосердия… но мечта о том, что и Тариэл там, вдали, в своей земле, когда-нибудь, может быть, хоть на миг почувствует ко мне то же, что я чувствую теперь к нему, заставляла меня решиться на этот шаг. Наступит день его отъезда, и я отдам ему снадобье. Этот прощальный дар был бы моим тайным признанием, последней, хрупкой надеждой на невозможное чудо, - чтобы он вспоминал меня каждый раз, когда прикоснётся к этой вещи, — как я вспоминаю его, когда беру в руки хрусталик!
Отложив вышивку, я встала, подошла к окну и вдохнула свежий вечерний воздух, глядя на тёмные силуэты гор... Меня тихо осенила идея: а ведь я могу подарить ему что-нибудь на прощание! Что же может пригодиться ему в дороге?.. Например, мазь для лечения ран — всегда полезно, особенно для воина, как он... Мысли мои витали уже далеко, над горными тропами, по которым скоро отправится Тариэл… любимый Тариэл… Я старалась убедить себя, что делаю это лишь по адату, из попечения о госте и страннике; но сердце знало правду. Я уже тогда любила его, любовь эта и была моим тайным преступлением, сладким и горьким одновременно.
Ах, если бы могла я стать невидимой, исчезнуть, раствориться в весеннем воздухе, в аромате диких роз у водопада, в песнях Тариэла про горные тропы, утраты, про боль любви, которую скрывают даже от себя!.. Но я — всего лишь Мелх-Азни, никудышная будущая жрица, сердце моё слабее крыла бабочки; бьётся оно, как листок на ветру, и жаждет того, чего не смеет даже назвать…
Я боюсь, что больше не выдержу — и в то же время не хочу, чтобы чувство это покинуло меня. Оно делает моё сердце живым, настоящим, и в то же время — хрупким, как роса на лепестке... Я снова украдкой смотрю на себя в медное блюдо на стене, и впервые улыбаюсь своему отражению, этой новой Мелх-Азни, какой никогда себя раньше не видела: ломкой, тонкой, ранимой, и в то же время — наполненной тайной, которую мне одной и дано хранить...
Я замираю, слушая тихий, неясный, чуть слышный звон издалека, — может быть, это сейчас где-то в саду звучит струна пандури? — и во мне разливается горячей рекой нежность, мучительная и сладкая, как сама жизнь… Когда я впервые услышала его мелодии, они звучали для меня заклинанием, способным унести мою душу далеко за пределы Мелхисты, - в верхний мир, где не властны правила, принятые людьми… и обеты, в одночасье ломающие пути наших сердец!..
Ах, он позвал меня сегодня, мне не послышалось... Я подожду ещё немного, и, когда все в замке уже уснут, выйду в сад, где ходит он… Тариэл… где ходил он вчера, и сегодня снова он будет играть мне на своём пандури, и голос его будет уноситься к облакам, а моё бедное сердце полетит за ним следом туда, ввысь, как маленькая белая птица… И, только я представлю Тариэла, его руки, его губы, то, как он поёт, — снова приходит то тёплое томление, от которого хочется самой запеть и заплакать одновременно… Хотя я знаю, что мне вскоре предстоит принимать жречество и новое имя, но не могу заставить своё сердце отказаться от последнего утешения! Вновь и вновь мысли мои возвращаются к нему…
В орлином замке тихим вечером
Я голос слышу твой,
Трёх свеч сиянием отмеченный
Охотник молодой.
О Тариэл, мой друг далёкий,
Средь звёзд твоя стезя!
Свой жребий деве одинокой
Переменить нельзя.
Мне подарил хрусталь ты горный,
В нём тайна древних лет.
В душе храню твой образ гордый,
Как самый дивный свет.
О жаворонок, птица вольная,
Взлети под облака!
Ты спой о том, как сердцу больно,
Как жизнь моя горька.
Прощай, ведь я богам навеки
Обречена служить!
Лишь души птицами во свете
Останутся кружить...
Крепкая рука горячей грозной тяжестью легла на моё плечо. Я в ужасе распахнула глаза и первое, что успела заметить – серебряное, с чернёной орлиной головой, кольцо…»
Кольцо с орлиной головой
«Кольцо с орлиной головой поблёскивало на пальце загорелой руки, что лежала на рукоятке. На поясе с серебряными бляшками висел украшенный резьбой кинжал…
В дверях сарая стоял хьевди Леча, сын князя Олхудзура. Лицо его было холодным и суровым.
Сарай, наполненный густым запахом прошлогодней соломы, казался в предутренней тьме глухим, точно склеп, где дремлет отдалённая память рода. Лунный луч, прорезавший мрак через щель в обшарпанной доске, дрожал на лице Пхагала. Узник лежал, откинувшись на связку соломы, как беспокойный, снедаемый болью зверь, чей дух вот-вот вырвется в дикий мрак, где не обретёшь ни прощенья, ни покоя. Тело его стягивали крепкие путы — он то вздрагивал во сне, то стонал от боли, то кривил губы: в усмешке ли, в гримасе... Сквозь сонный полуобморок, на границе яви и томительных сновидений, чудилось ему опять: чужие шаги, чужой взгляд...
Пхагал резко сел, ещё во сне, и очнулся, злой и насторожённый, когда дверь сарая заскрипела от приближающихся тяжёлых шагов... Высокий, широкоплечий силуэт возник вначале в проёме, — сама ночь, свившаяся в человеческую фигуру, — потом шагнул внутрь, в запах слежавшейся соломы, закрывая дверь за собою…