18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Лара Вейн – Первый кот Петербурга (страница 4)

18

Не ошейник даже — пластинку на кожаном ремешке. Выбивал на ней буквы тонким зубилом, высунув от усердия кончик языка, как мальчишка.

— Как тебя звать-то? — спросил он, не поднимая головы.

«Мрр… Геррит звал Poes».

— Это не имя. Это слово. — Он задумался. Посмотрел на меня, свернувшегося на его камзоле. Я как раз мурлыкал — громко, на всю каморку, как маленькая мельница. — Мурлычешь как. Мур-мур. Мур. — Он хмыкнул. — Мур — и всё тут.

И выбил на пластинке: «МУРЪ».

Этой пластинки у меня давно нет. Её сняли в восемнадцатом году, в Екатеринбурге, — но об этом потом. А имя осталось. Триста тридцать лет — и всё то же имя.

Мур — и всё тут.

* * *

Под мостом у Банковского стало совсем сыро. Ветер переменился и задувал морось прямо под арку. Я поджал лапы и подумал, что пора перебираться к котельной на Гороховой, пока окончательно не промок.

И тут ветер донёс запах.

Сначала я решил — показалось. Булочная за углом, там пекут до десяти. Но булочная пахнет иначе: дрожжами, ванилином, горелым сахаром. А это было другое.

Сдоба. Молоко. Тепло.

Так пахла Надежда. Не духами — она не любила духов, только капля лаванды на запястье по праздникам. Так пахли её руки, когда она гладила меня по голове перед сном. Так пахнет ребёнок, который только что проснулся. Так пахнет хлеб, который ещё не остыл. Так пахнет дом.

Так пахла кровь, которую я искал тридцать три года.

Я вылез из-под моста.

* * *

Она стояла под фонарём на набережной, у самого парапета, и пыталась одновременно держать над головой сломанный зонт, разговаривать по телефону и не уронить огромный пакет, из которого торчали рулоны ткани.

Получалось плохо.

Зонт выгнуло ветром наизнанку, одна спица торчала, как перебитое крыло. Пакет съезжал с плеча. Телефон, зажатый между ухом и плечом, говорил что-то сердитое мужским голосом.

— Да, Виктор Палыч… Да, я понимаю… Нет, я не забыла… В пятницу. Я помню, что в пятницу… — Она перехватила пакет, и рулон серой шерсти чуть не нырнул в лужу. — Виктор Палыч, я заплачу. Я же всегда плачу… Ну задерживала один раз, в августе, так я же объяснила — заказчица не забрала… Да. Да. До свидания.

Она сунула телефон в карман, и плечи её опустились.

Я смотрел на неё из темноты, от гранитной тумбы.

Молодая. Лет двадцать семь, двадцать восемь. Невысокая, тоненькая, в старом сером пальто, которое было ей великовато в плечах — явно с чужого плеча, а может, когда-то куплено «на вырост» и так и не доросло. Светло-русые волосы, собранные на затылке в небрежный узел, из которого выбивались мокрые пряди. Бледное лицо, острый подбородок, тёмные от усталости круги под глазами.

И глаза.

Серо-голубые. Светлые, как невская вода в ясный день. С тем особенным разрезом — чуть приподнятые внешние уголки, чуть тяжеловатые веки, — который я видел столько раз, что узнал бы в темноте, в толпе, через сто лет.

Я видел эти глаза у Петра, когда он смеялся. У Елизаветы, когда она плакала над убитым оленем на охоте. У Анастасии, когда она, восьмилетняя, пыталась удержать меня на руках и не уронить. У Надежды, когда она, девяностолетняя, смотрела в окно на Фонтанку и вспоминала что-то, о чём никогда не говорила вслух.

У меня задрожали усы.

* * *

Девушка тем временем пыталась сложить зонт. Зонт не складывался. Она дёрнула его, потом ещё раз, потом сказала сквозь зубы такое слово, которое при Елизавете Петровне стоило бы фрейлине месяца ссылки в деревню, — и засмеялась сама над собой. Коротко, устало, но засмеялась.

— Ну и ладно, — сказала она зонту. — Ну и мокни. Мне-то что.

Она сунула его, растопыренный, под мышку, поправила пакет и собралась уже идти — к Невскому, к метро, наверное, — как вдруг заметила меня.

Я сидел у тумбы. Мокрый, тощий, серый с рыжими подпалинами на боках. За тридцать три года я, честно говоря, сильно сдал. Шерсть свалялась, на левом ухе — надорванный край, память о драке с одним хамом из Апраксина двора в девяносто девятом. Усы — половина сломана. Хвост — когда-то пушистый, как у Надеждиных пуховых шалей, — теперь висел мокрой верёвкой.

Не красавец. Совсем не красавец.

Но у меня было правило. Я никогда не подхожу первым. Подходил когда-то, в первые годы, — и каждый раз было больно. Глухота ранит сильнее, чем пинок: пинок забывается к вечеру. Поэтому я сидел и ждал: если человек хочет — подойдёт сам.

Она смотрела на меня. Я — на неё.

И я нарушил своё правило.

Встал. Пошёл. Не быстро — с достоинством, насколько это возможно с мокрым хвостом. Обошёл лужу. Подошёл к ней и сел у её ног — у её стоптанных ботинок, в которые, судя по всему, тоже уже натекло.

И посмотрел вверх.

* * *

— Ой, — сказала она.

И присела на корточки. Прямо так, с пакетом, с растопыренным зонтом, на мокрый асфальт. Пакет сполз на землю, она не заметила.

— Ты чей, а? — спросила она. — Потерялся?

Голос у неё был низкий для такой маленькой, с хрипотцой — простуженный, наверное, или просто уставший за день. Обычный голос. Не дворцовый. С питерской растяжкой на «а» и проглоченными окончаниями.

Но я услышал в нём другое.

Я услышал в нём Надеждино «Мурушка, иди сюда». Я услышал Анастасиино «Мур, Мур, ну где ты, противный». Я услышал Елизаветино «Котик мой, котик», шёпотом, в темноте, на краю кровати, когда ей было страшно. Я услышал Петрово «Ну, брат», когда он, усталый, приходил с верфи и бросал на лавку шляпу.

Я услышал кровь.

Она протянула руку. Медленно, ладонью вниз, давая мне понюхать, — как делают люди, которые понимают в кошках. Пальцы тонкие, с короткими ногтями без лака, на подушечках — мелкие точки от иголок, на среднем — твёрдая мозоль от напёрстка. Пахли они нитками, машинным маслом, мелом, мокрой шерстью. И под всем этим — сдобой, молоком и теплом.

Я понюхал. Потом ткнулся в её ладонь лбом. Сильно, как тыкаются только в своих.

— Ох ты ж, — сказала она тихо. — Ласковый какой.

Она почесала меня за ухом — за здоровым, правым, будто знала, — и я замурлыкал. Громко. Так громко, как не мурлыкал тридцать три года. Как маленькая мельница в каморке кузнеца в Саардаме.

И я сказал:

«Мрр… здравствуй».

Она не вздрогнула. Не уставилась на меня. Не засмеялась.

Она продолжала чесать меня за ухом и смотрела куда-то сквозь меня, на тёмную воду канала, и лицо у неё было такое, будто она к чему-то прислушивается — к далёкой музыке, к шагам за стеной. Будто кто-то тихо-тихо позвал её по имени, а она не уверена, что ей не показалось.

Не услышала. Ещё не услышала.

Но и не оглохла.

Я знал этот взгляд. Так смотрела маленькая Анастасия в первые дни, когда я только появился в Александровском дворце, — растерянно, чуть нахмурив брови: «Мама, мне кажется, кот что-то говорит». И императрица Александра Фёдоровна отвечала по-английски: «Darling, cats don't talk», — а через месяц Анастасия уже болтала со мной часами, забравшись под стол в классной комнате.

Слух приходит не сразу. Слух — как глаза у котёнка. Сначала только свет, потом тени, потом — всё.

* * *

— Ты весь мокрый, — сказала она. — И тощий. Ты чего тощий такой? Тебя не кормят?

«Мур-р… никто, — сказал я. — Мрр… давно никто».

— Не кормят, — кивнула она сама себе, будто услышала ответ. — Вижу, что не кормят. Рёбра торчат, как у стиральной доски.

Она подняла голову и огляделась. По набережной шли люди — под зонтами, в капюшонах, не глядя по сторонам. Дождь усиливался. Фонарь над нами мигнул и загудел.

— Ну и что мне с тобой делать? — спросила она вслух — не у меня, у себя. — У меня ни денег, ни места. Зинаида Павловна убьёт. Скажет — блохи, глисты, лишай. Виктор Палыч с пятницей. Ткань вон в луже уже…

Она подняла пакет, отряхнула его. Подумала.