Лара Вейн – Первый кот Петербурга (страница 6)
Я тоже.
Тишина. Только капала вода из крана где-то на кухне. И где-то — тикали часы.
— Пронесло, — выдохнула она мне в ухо и пошла дальше.
* * *
Её комната была в самом конце, у кухни.
Маленькая — метров двенадцать, не больше. Одно окно — высокое, старинное, с широким подоконником, — во двор. Узкая кровать, застеленная клетчатым пледом. Шкаф, такой старый, что двери закрывались только если подпереть их сложенной бумажкой. Стол у окна — и на нём, под чехлом, швейная машинка. Рядом вторая — оверлок, кажется, хотя я тогда не знал этого слова. Манекен в углу, безголовый, в недошитом платье, утыканном булавками, похожем на ежа. Полки до потолка — с тканями, с коробками, с журналами, с катушками ниток всех цветов, рассортированными по оттенкам, как радуга.
И везде — нитки. На полу, на кровати, на подоконнике. Обрезки ткани. Булавки. Мел. Сантиметровая лента, свисающая со спинки стула, как змея.
Пахло здесь — ею. Сдобой, молоком, теплом. И ещё нитками, утюгом, крахмалом.
Я вылез из-под её пальто на пол и огляделся.
Это была комната человека, который не живёт — работает. Ничего лишнего, ничего для красоты. Только одна вещь стояла на подоконнике — не для работы.
Фотография в простой деревянной рамке. Мужчина лет пятидесяти — худой, сутулый, в старом свитере, с добрым усталым лицом, в очках. Он стоял у какого-то верстака и держал в руках что-то — не разглядеть. Рядом — маленькая девочка лет семи, с косичками, в школьной форме, и она смеялась, задрав голову.
У мужчины на фотографии были те же глаза. Серо-голубые, с приподнятыми уголками.
* * *
— Это папа, — сказала девушка, проследив мой взгляд. — Лев Николаевич. Как Толстой. Над ним все смеялись в школе.
Она стянула мокрое пальто, повесила его на крючок за дверью и села на кровать. Устало, сразу вся, как садятся люди, которые весь день простояли на ногах.
— Он часовщик был, — сказала она. — Часы чинил. На Садовой мастерская была, маленькая, в подвале. Как у меня сейчас. — Она усмехнулась. — Яблочко от яблоньки. Подвалы — это у нас семейное.
«Мрр… был?» — спросил я.
Она помолчала. Не потому, что услышала. Просто — помолчала.
— Три года назад, — сказала она. — Сердце. Утром ушёл в мастерскую, а вечером не вернулся. Нашли за верстаком. Лупа в глазу, часы в руке. Разобранные. Он их так и не собрал.
Она взяла фотографию с подоконника. Посмотрела. Поставила обратно.
— Мама давно ушла. Ещё когда мне три было. Уехала куда-то — я даже не знаю куда. Папа меня один растил. Косички заплетал. Кривые, ужасные. Все девочки смеялись. — Она улыбнулась. — Зато платья мне шил сам. Он всё умел руками. Часы, табуретки, платья. Говорил: «Руки, Сонька, — это единственное, что у человека нельзя отнять».
Соня.
Я повторил про себя.
Соня. Софья.
Хорошее имя. Царское. Была у Петра сестра Софья — правительница, умная, злая, властная, которую он потом заточил за бунт в Новодевичий монастырь. Пётр ненавидел её всю жизнь и всю жизнь у неё учился. Но эта Софья была другая. Совсем другая.
Хотя — упрямство в подбородке то же самое.
* * *
Она посидела ещё немного, глядя в стену. Потом встряхнулась, как собака после купания.
— Так. Хватит ныть. Ты голодный. Я голодная. Сейчас что-нибудь придумаем.
Она открыла маленький холодильник, стоявший под столом, — такой маленький, что я сначала принял его за тумбочку, — и долго в него смотрела. Вздохнула.
— Пусто, — сообщила она. — Ну, почти. Есть полпачки масла, два яйца, кефир просроченный и банка кильки в томате. Килька — тебе? Котам можно кильку? Там соль, наверное. И томат.
«Мрр… можно, — сказал я с чувством. — Мур-р… всё можно».
Тридцать три года я ел то, что находил. Рыбьи хвосты с рынка. Сосиски, которые бросали мне сердобольные студенты. Объедки из мусорных баков у ресторанов — иногда очень даже приличные, ресторан «Палкин» на Невском, например, выбрасывает вполне съедобную осетрину. Но это была не еда. Это была добыча.
А килька в томате, которую тебе дают в тарелке, — это еда.
Она открыла банку — консервный нож был старый, советский, с деревянной ручкой, — вывалила половину кильки в блюдечко с отбитым краем и поставила на пол.
— Приятного аппетита, — сказала она. — Извини, что не фуа-гра.
Я ел.
Я не ел так со времён Надежды. Не потому, что килька была вкусной, — хотя она была вкусной, солёной, острой, с этим кисловатым жестяным привкусом советского детства, которого у меня не было. А потому, что пока я ел, она сидела на кровати и смотрела на меня. Просто смотрела. С улыбкой.
Надежда тоже так смотрела. Каждый вечер, сорок с лишним лет. Садилась в своё кресло у печки, ставила передо мной блюдце и смотрела, как я ем. Говорила: «Ешь, Мурушка. Ешь. Мне нравится смотреть, как ты ешь. Это значит — всё хорошо. Пока кто-то ест в доме — всё хорошо».
После блокады она так говорила. До блокады — не помню, чтобы говорила.
* * *
Потом Соня ела сама. Вторую половину кильки — прямо из банки, вилкой, с куском чёрного хлеба, который нашёлся в хлебнице. Запивала чаем из большой кружки с отбитой ручкой. Сидела на кровати, поджав ноги, и смотрела в окно, на тёмный двор, на мокрую стену напротив.
Я запрыгнул к ней на кровать. Без спросу — но я знал, что можно. Сел рядом. Потом лёг. Потом положил голову ей на колено.
Она погладила меня. Рассеянно, не глядя, как гладят кошек люди, которые думают о другом.
— Знаешь, — сказала она, — я сегодня почти решила всё бросить.
Я поднял голову.
— Мастерскую. Ателье это моё дурацкое. Подвал. — Она смотрела в окно. — Аренда двадцать две тысячи. В пятницу платить. У меня — одиннадцать. Заказов нет. Вернее, есть — подшить брюки, ушить юбку, молнию поменять. По двести, по триста рублей. А я ведь не за этим… — Она замолчала. — Я платья хочу шить. Настоящие. Красивые. Свои. У меня эскизы — вон, целая папка. Я с четырнадцати лет рисую. Я в колледже лучшая была. Мне преподавательница говорила: «Лаврова, у тебя руки золотые и вкус от бога, тебе в Париж надо». — Она фыркнула. — В Париж. Я до Купчино доехать не могу, у меня на проездной не хватает.
Лаврова.
Я не вздрогнул. Коты не вздрагивают — мы для этого слишком хорошо воспитаны. Но что-то во мне сжалось.
Лаврова.
Я знал одну Лаврову. Очень давно. Груню Лаврову, Аграфену, — маленькую, рыжеватую, веснушчатую, с иголкой за ухом и с самыми ловкими пальцами во всём Аничковом дворце. Она шила для императрицы Марии Фёдоровны. Она пахла крахмалом и свежим хлебом, который пекла сама по субботам.
Сдобой. Молоком. Теплом.
Нет. Не сейчас. Слишком рано. Я тридцать три года ждал — подожду ещё.
* * *
— Сегодня, — продолжала она, — я весь день сидела в мастерской. Пришла одна женщина — забрала свои брюки, двести рублей. И всё. Больше никого. Я сидела и думала: может, хватит? Может, пойти в «Зару» продавцом? Или на фабрику, швеёй-мотористкой — там хоть зарплата. Стабильная. Сорок тысяч. — Она покачала головой. — Папа бы расстроился. Он говорил: «Сонька, своё дело — это свобода. Пусть маленькое, пусть в подвале. Но своё». Он всю жизнь в своём подвале сидел. И был счастлив. Ну — мне так казалось.
Она замолчала.
— А потом я ехала домой, — сказала она, — шла по каналу. И думала: вот если сейчас что-то случится. Хоть что-нибудь. Знак какой-нибудь. Тогда не брошу. А если нет — завтра пойду в «Зару» и напишу заявление.
Она посмотрела на меня.
Я смотрел на неё.
— И тут ты, — сказала она. И засмеялась — тихо, удивлённо. — Это ты, что ли, знак? Мокрый тощий кот с рваным ухом?
«Мур-р… — сказал я. — Мрр… я, Софья. Я — знак».
Она перестала смеяться. Смотрела на меня, чуть нахмурив брови, и я видел, как в глубине её глаз, на самом дне, что-то шевельнулось. Будто рыба плеснула в тёмной воде.
— Странно, — сказала она тихо. — Мне на секунду показалось…
Она не договорила.
Потрясла головой. Отставила кружку.