Лара Вейн – Первый кот Петербурга (страница 5)
Я сидел и ждал.
Это было самое страшное ожидание в моей жизни. Страшнее, чем ждать Петра под Нарвой, когда он ушёл к войскам и три дня не возвращался. Страшнее, чем ждать Елизавету в ночь переворота, когда она уехала в Преображенские казармы в кирасе поверх платья. Страшнее, чем сидеть в подвале Ипатьевского дома и слушать, как наверху ходят чужие сапоги.
Потому что там я знал, чего жду. А здесь ждал, решит ли одна усталая девушка с мокрым зонтом взять кота, который ей совсем не нужен.
Я не стал её уговаривать. Можно было — потереться о ноги, жалобно мяукнуть, сделать большие глаза. Коты умеют. С кровью Романовых нельзя хитрить. Они всё равно всегда понимают, когда ими пытаются вертеть, — и никогда этого не прощают. Я знал это по Петру. По Екатерине — та была не Романова по крови, но научилась у них лучше всех.
Я просто сидел и смотрел.
* * *
Она вздохнула.
Длинно, прерывисто — так вздыхают, когда спорят сами с собой и проигрывают.
— Ладно, — сказала она. — Одну ночь. Одну. Обсохнешь, поешь — и завтра решим. Может, у тебя хозяева есть. Может, ты чипированный. Объявление повешу…
Она расстегнула пальто — верхние две пуговицы. Под пальто был толстый вязаный свитер, крупной вязки, цвета овсянки.
— Иди сюда, — сказала она. — Только не царапайся. Свитер жалко, сама вязала.
И взяла меня на руки.
Осторожно — одной рукой под живот, другой под задние лапы, — как берут кошек люди, которые с детства знают, как их брать. И сунула под пальто. Прижала к свитеру. Застегнула пуговицу над моей головой, так что снаружи осталась только морда, и сверху — её подбородок.
Свитер колол нос. Пахло овечьей шерстью, мокрым драпом и — ею.
Сдоба. Молоко. Тепло.
Я закрыл глаза.
И впервые за тридцать три года почувствовал, что больше не надо никуда бежать.
* * *
Она шла быстро. Через Банковский мостик, где грифоны с облупленными носами смотрели нам вслед. По Банковскому переулку, мимо тёмных окон. На Садовую, к метро. Пакет бил её по бедру, сломанный зонт она так и несла под мышкой — выбросить, видно, рука не поднималась. Вещи не выбрасывают, когда их мало.
Я слышал, как бьётся её сердце. Быстро, чуть неровно — она устала, она замёрзла, она поднималась по ступенькам у Гостиного двора, и ей было тяжело. Но сердце было хорошее. Крепкое. Упрямое.
Такое было у Петра. Он мог не спать три ночи, а потом махать топором на верфи до вечера, и сердце у него стучало ровно и сильно, как корабельный насос.
— Тебя в метро не пустят, — сказала она мне шёпотом, остановившись у входа в «Гостиный двор». — Животных без переноски нельзя. Так что сиди тихо. Ты шарф. Понял? Ты — шарф. Серый шарф.
«Мур-р… я шарф», — согласился я.
Она хихикнула — нервно — и спустилась в метро.
* * *
Я не ездил в метро много лет. Последний раз — с Надеждой, году в восемьдесят пятом, в её большой плетёной сумке, к ветеринару на Васильевский. Тогда вагоны были голубые, с деревянными лавками, и пахло в них креозотом и мокрыми пальто.
Сейчас вагоны были другие. Блестящие, светлые, с экранами, на которых крутили рекламу кредитов и мультики про безопасность. Люди сидели, уткнувшись в телефоны — в маленькие светящиеся окошки, которые они держали в ладонях, как держали когда-то молитвенники. Никто ни с кем не говорил.
А пахло — всё так же. Мокрыми пальто.
Девушка стояла у дверей, держась за поручень, и я сидел у неё за пазухой, высунув морду, и смотрел на своё отражение в чёрном стекле. Серая морда над серым воротником. Шарф с ушами.
Напротив сидела девочка лет шести, с мамой. Девочка смотрела на меня не отрываясь. Потом дёрнула маму за рукав:
— Мам. Мам! У тёти шарф живой.
Мама, не отрываясь от телефона, сказала:
— Не выдумывай.
Девочка посмотрела на меня обиженно. Я ей подмигнул. Она открыла рот — и так и ехала до «Площади Восстания», с открытым ртом.
Девушка, которая меня несла, всё видела в стекле. Плечи её тряслись — она старалась не смеяться.
— Шарф, — прошептала она мне в ухо. — Ты шарф. Шарфы не подмигивают.
«Мрр… этот — подмигивает», — сказал я.
И опять почувствовал, как она замерла на секунду — прислушиваясь. Как будто что-то коснулось её края слуха и ускользнуло.
* * *
На «Площади Восстания» мы вышли.
Наверху был Невский — огромный, мокрый, весь в огнях, гудящий машинами, — и Московский вокзал с часами на башне. Часы показывали без двадцати одиннадцать.
Девушка свернула на Лиговский.
Лиговский проспект я знал. Я знал его ещё тогда, когда он был не проспектом, а каналом — Лиговским, водоводом, по которому вода с Дудергофских высот шла в фонтаны Летнего сада. Его рыли при Петре, в семнадцатых годах. Пётр стоял над рабочими и ругался, что копают криво. Я сидел у него на плече и думал, что копают, по-моему, нормально, но не спорил.
Потом канал засыпали. Сделали проспект. Дома выросли — доходные, серые, тяжёлые, с дворами-колодцами, в которых не бывает солнца. Лиговка стала самой неблагополучной улицей города: здесь были ночлежки, кабаки, притоны, «лиговская шпана», о которой при Николае Втором писали в газетах. Анастасия однажды, году в четырнадцатом, проезжала здесь в автомобиле с сёстрами и спросила у гувернантки, почему здесь такие грустные дома. Гувернантка ответила: «Здесь живут бедные люди, ваше высочество». Анастасия долго молчала, а потом сказала мне на ухо: «Мур, а давай, когда я вырасту, я тут построю большой дом. Для всех. С садом».
Не построила.
Лиговка и сейчас была не самая весёлая улица. Но — живая. Шаверма на углу, круглосуточный магазин с мигающей вывеской, бар, из которого гремела музыка. Подворотни. Арки. Мокрые машины во дворах.
Девушка свернула в одну из арок.
* * *
Двор был колодцем. Я посмотрел вверх — высоко-высоко, над шестью этажами жёлтой облупленной стены, висел мутный квадрат неба. Дождь падал в этот квадрат, как в воронку. Под ногами — асфальт с лужами, мусорные баки, ржавые качели, на которых никто не качался лет двадцать. На стене — граффити: кот. Нарисованный кот, огромный, рыжий, с хитрой мордой.
Я посчитал это хорошим знаком.
— Вот, — сказала девушка, остановившись у обшарпанной двери парадной. — Здесь я живу. Не дворец, извини. Коммуналка. Пять комнат, восемь человек, одна ванная. Зато центр.
Она набрала код на домофоне — кнопки были стёрты до блеска, некоторые цифры уже не читались.
«Мрр… — сказал я. — Мне доводилось жить и в худших местах».
Это была правда. Однажды я полгода жил в трюме шведского трофейного корабля, с крысами размером с собаку. Однажды — в окопе под Полтавой. Однажды — три месяца по подвалам на Фонтанке, зимой сорок второго, охотясь на крыс, когда в квартире уже не было ни дров, ни мебели, чтобы жечь, — и Надежда, сама еле живая, спускалась ко мне с кружкой кипятка, потому что больше ничего не было.
После этого — коммуналка на Лиговском? Да это почти Зимний дворец.
Дверь пискнула и открылась.
* * *
Лестница была узкой, крутой, с выщербленными ступенями. Пахло кошками — чужими, — капустой, сыростью и чьими-то дешёвыми сигаретами. На площадке второго этажа стояла старая детская коляска без колёс. На третьем — велосипед, пристёгнутый замком к батарее. На четвёртом девушка остановилась, тяжело дыша, и полезла в карман за ключом.
Дверь в квартиру была высокая, двустворчатая, когда-то, наверное, красивая — с филёнками, с бронзовой ручкой. Сейчас она была выкрашена в грязно-коричневый цвет, и сбоку на ней висели в столбик пять звонков с бумажными табличками: «Петровы — 1», «Зинаида Павловна — 2», «Ахмедов — 3», «Соня — 2 длинных», «Не звонить! Стучать!».
Последнее, видимо, было приколото кем-то, кто работал по ночам.
Девушка повернула ключ — тихо, медленно, чтобы не скрипнул, — и приоткрыла дверь.
В коридоре было темно. Длинный, бесконечный коммунальный коридор — с вешалками, с сундуками, с велосипедом на стене, с тусклой лампочкой где-то в самом конце. Пахло жареной рыбой, хлоркой и чем-то сладким — компотом, кажется.
Девушка сняла ботинки на пороге и на цыпочках, в мокрых носках, пошла по коридору.
Где-то справа скрипнула дверь.
Девушка замерла.