Лара Вейн – Первый кот Петербурга (страница 3)
Я не стал ждать.
Ни утра, ни Риммы Аркадьевны, ни дачи тёщи, ни лестницы. Я — кот, который сидел на коленях у Петра Великого. Который лежал у ног Елизаветы в Петергофе. Которого гладила по голове Екатерина, сочиняя письма Вольтеру. Который спал в постели у маленькой великой княжны в Царском Селе и ехал с ней в корзинке в Тобольск. Который пережил с Надеждой девятьсот дней Блокады и ни разу — ни разу — не дал ей себя съесть, хотя она, умирая с голоду, однажды ночью взяла нож и долго сидела с ним над моей корзинкой. А потом положила нож и заплакала.
Меня не выкидывают на лестницу. Я ухожу сам.
Я спрыгнул с подоконника. Прошёл через комнату — мимо её кровати, где под простынёй лежало то, что больше не было ею. Мимо коробки «на продажу», где поверх книг лежала её чашка с золотым ободком. Я остановился на секунду. Посмотрел на чашку.
Нет. Ничего не возьмёшь. Кот ничего не уносит. Всё, что ему нужно, он уносит в себе.
Я прошёл в прихожую. Входная дверь была приоткрыта — жена сына выставила на лестницу пакеты с мусором и не закрыла. Я протиснулся в щель.
Лестница. Знакомые ступени, по которым я поднимался и спускался шестьдесят лет. Запах кислых щей и табака из квартиры этажом ниже. Холодная батарея на площадке, где я любил сидеть летом. Почтовые ящики. Тяжёлая дверь парадной, обитая войлоком.
Я постоял перед ней. Ждал — сам не знаю чего. Что кто-то выйдет следом. Что он выйдет. Позовёт. Скажет: «Мур, куда ты, вернись, я пошутил, я тебя возьму».
Никто не вышел.
Дверь парадной открылась — входил жилец с первого этажа, с собакой, — и я выскользнул на улицу, в ноябрьскую ночь, в мокрый снег, на чугунную решётку Фонтанки.
Я не оглянулся. Оглядываться — значит признать, что уходишь навсегда. А я и так это знал.
* * *
Тридцать три года.
Тридцать три года я бродил по этому городу, который сам когда-то придумал. Ел у мусорных баков и у тёплых ларьков с шавермой. Спал в подвалах, на чердаках, в подъездах, на тёплых решётках метро. Меня подкармливали — сторожа, дворники, продавщицы, старушки, студенты. Кто-то брал меня домой на зиму, кто-то давал имя — Барсик, Серый, Дед, Профессор, — и я откликался, потому что какая разница, как тебя зовут люди, которые всё равно тебя не слышат.
Я искал. Я обещал — и искал. Я подходил к людям на улицах, в парках, в метро, заглядывал в глаза, звал тем самым голосом: «Мур-р… слышишь? Мрр… ты меня слышишь?» — и они улыбались, гладили, говорили «какой лохматый» и шли дальше. Глухие. Все глухие.
Я начал думать, что Надежда ошиблась. Что кровь кончилась. Что я последний, кто помнит, — и умру, если вообще умру, вместе со всем, что помню. С кривой сосной на Заячьем острове. С белой сиренью под окнами. С ножом над моей корзинкой в январе сорок второго.
А потом, осенью две тысячи двадцать шестого года, на углу канала Грибоедова, под фонарём, ветер донёс до меня запах.
Сдоба. Молоко. Тепло.
Глава 1. Девушка подфонарём
У каждого кота в этом городе есть своё место. У меня их было много — за тридцать три года бродяжничества волей-неволей обзаводишься адресами, как старый холостяк обзаводится знакомыми буфетчицами. Тёплая решётка у «Сенной». Подвал на Гороховой, где котельная гудит всю зиму и пахнет мазутом и сухим кирпичом. Чердак на Казанской, куда можно попасть через выбитое слуховое окно, если не бояться пройти по водосточному жёлобу над пустотой в пять этажей. Скамейка во дворе на Мещанской, где каждый вечер в семь сидит старик в синем берете и крошит голубям батон — а мне, за то, что я не гоняю его голубей, кусочек докторской колбасы.
Но больше всего я любил канал Грибоедова.
Не за красоту, хотя он красив — кривой, ленивый, весь в мостах, как старая дама в брошках. Не за Казанский собор, хотя его колоннада обнимает площадь так, как обнимают только люди, которым нечего больше дать. Я любил его за то, что здесь меньше всего похоже на правду. Канал вьётся, как будто его рыли без чертежа, по старому руслу речки Кривуши, — и его действительно так и рыли, я помню. Здесь город забывает, что он столица, и становится тем, чем был с самого начала: болотом, которое кто-то упрямо уговорил стать камнем.
Этим кем-то, если уж говорить начистоту, был я.
* * *
В тот вечер шёл дождь.
Не настоящий ливень, а петербургская морось, которая не падает, а висит в воздухе, как взвесь в стакане мутной воды. Она оседает на шерсти мелкими каплями, и через полчаса ты весь серебряный и тяжёлый, и пахнешь мокрой собакой, хотя ты кот, и обидно до слёз.
Я сидел под чугунным мостиком у Банковского переулка — тем самым, с грифонами, у которых золотые крылья и вечно облупленные носы. Под мостом было сухо, если прижаться к граниту. Над головой шуршали шаги, звенели велосипеды доставщиков, кто-то смеялся, кто-то ругался по телефону на трёх языках. Туристы, даже в октябре. Город никогда не пустеет до конца.
Я был голоден. Не тем острым голодом, от которого сводит живот, — к такому привыкаешь за первые десять лет. А тем глухим, что живёт под рёбрами, ближе к сердцу. Голодом по голосу.
Я пробовал. Видит Бог, я пробовал. Первые годы — каждый день. Подходил к старушкам в парке, к студенткам на лавках, к мужчинам, которые курили у подъездов, и говорил — тихо, внятно, на чистом русском языке, разбавленном мурлыканьем, потому что иначе я не умею: «Мур-р… здравствуйте. Мрр… вы меня слышите?»
Они слышали «мяу». Самые добрые — «мяу» и протягивали руку. Самые злые — «мяу» и топали ногой.
Потом — реже. Раз в месяц. Потом — только когда пахло чем-то похожим. Иногда ветер приносил запах, от которого сердце подпрыгивало: лаванда, или старая пудра, или ладан, — и я бежал на него, как мальчишка, через три квартала, через дорогу, под колёсами, и находил бабушку с авоськой, которая пахла лавандой просто потому, что любила лаванду. И всё.
Кровь — не запах духов. Кровь пахнет иначе. Я это знал, а всё равно бежал.
* * *
Сколько мне лет, спросите вы?
Я и сам не знаю точно. Меня взяли котёнком в девяносто седьмом году — в тысяча шестьсот девяносто седьмом, разумеется. Голландия, Саардам, верфь на берегу реки Заан, запах дёгтя, свежей сосны и солёной селёдки, которую сушили прямо на причале. Я помню себя с той верфи, а не раньше: может быть, раньше у меня и не было никакой памяти, а может быть, она просто не нужна была котёнку, который думал только о молоке.
Хозяином моим был корабельный плотник по имени Геррит — краснолицый, огромный, с руками как лопаты и с голосом, которым можно было глушить рыбу. Я жил у него под верстаком в ящике из-под гвоздей. Он кормил меня селёдочными головами и звал «Poes», что по-голландски значит просто «кошка», — и я не обижался, потому что не знал, что можно обижаться.
А потом на верфь пришёл новый работник.
Его невозможно было не заметить. Он был выше всех на голову — выше даже Геррита, — худой, длинноногий, в простой красной куртке и холщовых штанах, с круглым лицом, маленькими усиками и глазами, которые всё время двигались. Он смотрел на всё сразу: на киль, на мачту, на то, как Геррит держит тесло, на чаек, на мой ящик. Он задавал тысячу вопросов на ломаном голландском с жутким акцентом и, не дослушав ответа, хватал инструмент и делал сам.
Звали его Питер. Плотник Питер Михайлов. Так он сказал.
Все на верфи знали, что никакой он не Михайлов. По Саардаму уже через неделю шёл шёпот: «Это московский царь. Сам царь, переодетый». Мальчишки бегали за ним по улицам, торговки тыкали пальцами, бургомистр приходил кланяться. А он злился, краснел, отмахивался и делал вид, что не понимает, о ком речь.
Я был единственным на верфи, кому было всё равно, царь он или нет.
И, может быть, поэтому он меня заметил.
* * *
Это случилось в обед. Плотники сидели на брёвнах, жевали хлеб с сыром и запивали пивом из глиняных кружек. Питер сидел отдельно — он вообще любил сидеть отдельно, когда думал. А я вылез из своего ящика и, не знаю зачем, подошёл к нему. Сел у его огромного сапога. Посмотрел снизу вверх.
И сказал — первый раз в жизни, кажется, сказал что-то словами:
«Мрр… ты не плотник».
Он поперхнулся пивом.
Закашлялся так, что Геррит подбежал колотить его по спине. А Питер отмахнулся, вытер усы и уставился на меня. Долго. Не мигая. Потом наклонился — низко, к самому полу, — и спросил шёпотом, по-русски:
— Ты что сейчас сказал?
«Мур-р… ты не плотник, — повторил я. Сам удивился: оказывается, я понимаю его язык. Как будто всегда понимал. — Мрр… у тебя руки царские. Ты топором, мур, как скипетром машешь».
Он долго молчал. Потом расхохотался — громко, на всю верфь, так, что чайки снялись с причала. Плотники обернулись. Геррит покрутил пальцем у виска.
А Питер подхватил меня одной ладонью — я целиком поместился в ней, ещё и место осталось — и поднёс к лицу.
— Говорящий кот, — сказал он. — В Голландии. Ну, брат, ну Европа… — И вдруг стал серьёзным. — А другие тебя слышат?
«Мрр… нет, — сказал я. Откуда-то я это знал. — Только ты».
— Почему?
«Мур… не знаю».
Он подумал. Потом кивнул — коротко, по-деловому, как кивал всему, что было непонятно, но полезно.
— Значит, со мной поедешь. Хватит тебе селёдку жрать.
Он купил меня у Геррита за гульден. Геррит отдал не торгуясь — решил, наверное, что московский царь окончательно спятил, раз платит деньги за кошку с верфи. А Питер в тот же вечер, в своей тесной комнатке в доме кузнеца, где у него была кровать в шкафу — такие тогда были в Голландии, кровати в стенных нишах с дверцами, — сидел за столом при свече и выпиливал из медной пластинки ошейник.