Лара Вейн – Первый кот Петербурга (страница 2)
В комнате пахло лавандой — она всегда держала в шкафу мешочки с лавандой, ещё с тех времён, когда лаванду в этом городе не мог достать никто. Пахло старой бумагой — книгами на трёх языках, письмами, перевязанными выцветшими лентами. Лекарствами. Остывшим чаем в чашке тонкого фарфора на тумбочке — чашке с золотым ободком, единственной уцелевшей из сервиза, который она пронесла через всю жизнь. И ещё — едва уловимо, сквозь всё это — сдобой и молоком. Так пахла она сама, всегда, сколько я её знал. Этот запах я узнал бы на краю света.
Я однажды и узнал. Но об этом позже.
— Мур, — сказала она.
Голос был слабым, почти прозрачным. Но французское «р» она по-прежнему грассировала — чуть-чуть, едва заметно, как грассировали в той жизни, о которой она никогда никому не рассказывала. Даже сыну.
«Мр-р… я здесь, мур», — сказал я.
Она улыбнулась. Не открывая глаз.
— Знаю. Ты всегда здесь.
Рука её — сухая, лёгкая, в голубых венах и коричневых пятнышках — выползла из-под одеяла и нашла мою голову. Почесала за ухом. Медленно, с усилием, как будто каждое движение пальцев стоило ей года жизни.
— Помнишь… — сказала она и замолчала. Долго молчала. Я ждал. — Помнишь сирень? Белую. В парке. Под окнами. Мы с сёстрами… ломали ветки. И мама сердилась. А потом сама ставила в вазу.
«Мур-р… помню», — сказал я.
Я помнил. Я всё помнил. Белая сирень под окнами дворца, четыре девочки в белых платьях, мальчик с бледным лицом, которому нельзя было бегать, отец в простой гимнастёрке с полковничьими погонами, который курил на балконе и смеялся над чем-то в газете. Я помнил всё это так ясно, будто это было вчера, а не восемьдесят лет назад.
Но об этом мы с ней не говорили. Никогда. Ни разу за семьдесят пять лет. Даже вдвоём, даже шёпотом, даже в самую страшную блокадную ночь, когда мы лежали под тремя одеялами в ледяной комнате и она думала, что до утра не доживёт.
Она сказала «сирень» — и я сказал «помню». Больше было нельзя.
* * *
За стеной, в кухне, звякнула посуда. Хлопнула дверца холодильника. Сын.
Алексей Петрович приехал вчера вечером, когда соседка, Римма Аркадьевна из третьей квартиры, позвонила ему на работу и сказала: «Алёша, приезжайте. Мама совсем плоха». Он приехал — грузный, усталый, сорокасемилетний, в дешёвой кожаной куртке, с портфелем, в котором лежали какие-то накладные. Он был инженером на заводе, который в тот год не платил зарплату. По вечерам он «бомбил» на своих «Жигулях» — подвозил кого придётся за мятые рубли. У него было двое детей, жена с вечно поджатыми губами, однокомнатная квартира в Купчино и долг за телефон.
Хороший он был человек. Честный, работящий, не пьющий. Мать любил — по-своему, по-сыновьи, неловко, грубовато, раз в месяц по воскресеньям, с тортом «Ленинградский» и банкой огурцов от жены.
Но он не слышал.
Ни разу за сорок семь лет. Ни единого «мур». Я пробовал — когда он был младенцем и спал в плетёной корзинке у печки, когда он был мальчишкой и таскал меня за хвост, когда он стал подростком и приводил домой девочек, когда он женился, когда у него родились дети. Я пробовал снова и снова, тем самым внутренним голосом, который слышали его мать и его прадед, и прапрадед, и все, все до самого Петра.
Для него я был кот. Старый, лохматый, серый мамин кот, который почему-то не умирал.
«Сколько ему лет, мам? — спросил он однажды, году в восьмидесятом. — Он же у тебя был, когда я ещё в школу не ходил. Коты столько не живут».
«Этот живёт», — ответила она.
Он пожал плечами и больше не спрашивал. Он вообще мало о чём спрашивал. Это было удобно. И это было страшно — потому что всё, что она могла бы ему рассказать, уходило вместе с ней.
* * *
— Мур, — сказала она снова. Совсем тихо.
Я подполз ближе, к самому её лицу. Положил голову на подушку рядом с её щекой.
— Послушай меня. — Глаза её открылись. Серо-голубые, выцветшие от времени, но — ясные. Те самые глаза. — Алёша тебя не возьмёт. Я знаю. Не обижайся на него.
«Мр-р… не обижусь, мур».
— Обидишься. — Она чуть улыбнулась. — Ты гордый. Как… — Она запнулась. — Как все мы.
Пауза. Долгая. Сердце стукнуло — и замолчало. И снова стукнуло.
— Найди… — сказала она. — Найди нашу кровь, Мур.
Я замер.
— Она есть. Где-то. Не только Алёша. — Губы её едва шевелились. — Ты же знаешь… как это было у нас. У всех. Не все дети… рождались во дворцах. Кто-то — в людских. В мастерских. В казармах. — Пауза. — Найди. Того, кто услышит. Не оставайся… один.
«Мур-р… Наденька, мрр…»
— Обещай.
«Обещаю, мур-р».
Она закрыла глаза. Рука на моей голове стала тяжёлой.
— Сирень, — сказала она. Еле слышно. — Белая.
Больше она ничего не сказала.
Сердце стукнуло ещё два раза. Потом пауза. Потом ещё раз — совсем тихо, как будто кто-то осторожно постучал в дверь, проверяя, есть ли кто дома. Потом пауза стала длинной. Очень длинной.
Я ждал.
Я ждал, пока не стало ясно, что ждать больше нечего. Пока её щека под моим ухом не начала остывать. Пока за окном не зажёгся фонарь на набережной и не лёг на потолок жёлтым пятном.
Потом я встал, прошёл по одеялу и сел у неё на груди, там, где больше не стучало. И запел.
Коты не плачут. Мы поём. Низко, долго, на одной ноте, которую люди принимают за мурлыканье. Это не мурлыканье. Это песня, которую я пел над Петром в ту ночь, когда он умирал в своём Зимнем дворце, простуженный, распухший, кричавший от боли. И над Елизаветой. И над многими после них. Я пел её и над теми, над кем петь не мог, потому что меня не было рядом, — пел потом, позже, в пустых комнатах, глядя в стену.
Теперь я пел её над Надеждой.
Сын вошёл, когда я допевал. Он остановился в дверях с чашкой чая в руке. Посмотрел на мать. На меня. На мать.
Чашка выпала у него из пальцев и разбилась о паркет.
* * *
Потом были люди. Врач со скорой, равнодушный и смертельно усталый, — в тот год в городе умирали много и часто, и он уже не находил слов. Участковый. Римма Аркадьевна из третьей квартиры, в бигуди и халате, с корвалолом. Какие-то бумажки, подписи, телефонные звонки. Жена Алексея Петровича приехала к полуночи — маленькая, остроносая, в мохеровом шарфе, — и сразу пошла по комнатам, открывая шкафы.
Я сидел на подоконнике, за занавеской, и смотрел, как они ходят по её комнате. Трогают её вещи. Её книги. Её письма. Её чашку с золотым ободком, которую жена сына повертела в руках, посмотрела на клеймо на донышке, хмыкнула и поставила в коробку с надписью «на продажу».
Я молчал.
К утру они устали. Жена ушла спать в соседнюю комнату, а Алексей Петрович сел на кухне, у окна, с бутылкой водки и стаканом. Он не пил. Просто сидел, держал стакан в руке и смотрел в окно, на мокрый снег над Фонтанкой.
Я пришёл к нему. Сел у его ног. Посмотрел снизу вверх.
«Алёша, — сказал я. Тихо. Тем самым голосом. — Мур-р… Алёша. Ты меня слышишь? Мрр… Твоя мать… мур… она была…»
Он не слышал.
Он посмотрел на меня — долго, тяжело, красными от бессонницы глазами. Я ждал. Мне казалось — сейчас он услышит. В эту ночь, когда она ушла, когда что-то в нём должно было открыться, распахнуться, как дверь от сквозняка…
— Ну что ты смотришь, — сказал он устало. — Что ты на меня смотришь.
«Мр-р… Алёша…»
— Мать тебя любила. Знаю. — Он поставил стакан на стол. — А мне куда тебя? У Лены аллергия. Однушка. Двое детей. Ты старый, ты больной, ты линяешь. От тебя шерсть по всей квартире будет. — Он потёр лицо ладонями. — Отвезу тебя завтра к Римме Аркадьевне. Или на дачу к тёще. Там мышей ловить будешь. Или…
Из соседней комнаты донёсся голос его жены — сонный, раздражённый:
— Алёша, ну что ты с ним разговариваешь? Выкинь его на лестницу, и всё. Сам найдёт, где жить. Блохастый комок шерсти, господи. Вся квартира котом провоняла.
Алексей Петрович помолчал.
— Блохастый комок шерсти, — повторил он устало. Не зло — просто повторил, как повторяют слова, на которые нет сил возражать. — Да. Ну да.
И отвернулся к окну.
* * *