Лара Вейн – Первый кот Петербурга (страница 1)
Лара Вейн
Первый кот Петербурга
Пролог
Говорят, над этим островом в тот день парил орёл. Говорят, государь увидел его, вырезал багинетом два куска дёрна, сложил их крестом и сказал: «Здесь быть городу».
Орёл был. Я его видел — тощий, облезлый, с одним кривым пером в хвосте, он кружил над болотом и высматривал лягушек. Дёрн государь тоже резал, это правда. И слова сказал.
Только идея была моя.
* * *
Остров тогда назывался по-фински — Енисаари, Заячий. Зайцев на нём, кстати, не водилось, я проверял. Водились комары размером с воробья, лягушки, ужи, чайки и холодный ветер с залива, который пробирал до самого подшёрстка. Под ногами чавкал мох. Нева текла вокруг — широкая, серая, сильная, с белыми барашками на стремнине, — и пахла так, как больше ни одна река на свете не пахнет: талым снегом, торфом, далёкой солью и будущим.
Я сидел на коряге у самой воды и вылизывал лапу. Шёл мне тогда седьмой год — по кошачьим меркам возраст серьёзный, по моим — младенческий. Я ещё не знал, сколько мне отмерено. Думал, как всем котам — лет пятнадцать, если повезёт.
Государь стоял рядом, по щиколотку в грязи, и смотрел на тот берег, где чернели обгорелые брёвна Ниеншанца. Шведскую крепость взяли две недели назад, первого мая. Комендант её, старый упрямый швед с длинным носом, сдался после того, как наши мортиры всю ночь кидали бомбы через Охту. Шведов отпустили с честью, с барабанным боем и пулей во рту — так тогда полагалось. А в крепость вошли наши.
Только вот казны в ней не нашли.
— Мур, — сказал государь, не оборачиваясь. — Ты чуешь?
Голос у него был хриплый, простуженный — он третий день ходил в мокрых ботфортах и не желал переобуться. Ростом он был такой, что я, сидя на коряге, доставал ему едва до колена. Лицо круглое, усы торчком, глаза навыкате — тёмные, быстрые, страшные, когда он гневался, и мальчишеские, когда радовался. Сейчас они были мальчишеские.
Я перестал вылизываться и посмотрел на него.
Да, я чуял.
Чуял с той минуты, как наша лодка ткнулась в этот берег. Сквозь торф, сквозь мох, сквозь болотную воду, на глубине в два человеческих роста, — металл. Много металла. Холодный, тяжёлый, сонный. Серебро и золото, сваленные в кучу, в окованных железом сундуках, — я чуял даже ржавчину на оковках. И страх. Страх людей, которые его здесь закапывали. Свежий, месячной давности.
«Мр-р… чую, государь, — сказал я. — Мур-р. Там, мрр, под кривой сосной. Шагов сорок от воды. Глубоко, мур».
Он слышал меня. Всегда слышал, с того самого обеда на верфи в Саардаме, когда я, котёнок из ящика под верстаком, сказал ему первые в своей жизни слова. Он тогда поперхнулся пивом.
С тех пор мы так и разговаривали. Он — вслух, я — так, как говорим мы, коты: не горлом, а прямо в затылок тому, кто способен слышать. Таких на свете мало. Очень мало. Я тогда ещё не знал, насколько.
* * *
Государь присел передо мной на корточки, и ботфорты его глубже ушли в грязь.
— Шведская казна, — сказал он тихо. — Жалованье гарнизону. И купеческое серебро из Ниена — они всё свезли в крепость, когда мы подошли. Я пленных спрашивал. Комендант казну прятать велел ещё в апреле, когда лёд сошёл. Ночью. На лодках. А куда — никто не знает. Те, кто прятал, — утонули на обратном пути. Или так говорят.
Он помолчал.
— Сколько там, Мур?
«Мр-р… много, государь. Мур-р. Очень много. Сундуков, мрр, пять. Может, шесть».
Государь присвистнул. Посмотрел на кривую сосну — она росла на самом высоком месте острова, если это можно было назвать высотой: бугор над болотом в человеческий рост.
— Шесть сундуков, — повторил он. — Шведского серебра. Мне, Мур, на войну нужно. На флот. На пушки. Карл придёт — ему моё серебро поперёк горла встанет. — Он засмеялся коротко. — Шведским же серебром шведов и побьём.
Потом лицо его потемнело.
— Только как достать? Тут сорок шагов до воды, весь берег на виду. Шереметев, Меншиков, генералы, солдаты, иноземцы мои — кто из них не продаст? Начну копать — к вечеру вся армия будет знать, что царь клад ищет. К утру — Карл узнает. А через неделю половина сундуков пропадёт, будто их и не было. — Он сплюнул в воду. — Знаю я своих. Вор на воре.
Я посмотрел на него. На его мокрые ботфорты, на торфяную грязь, на нетерпеливые руки, которые не умели лежать спокойно. Потом — на остров. Плоский, болотистый, окружённый широкой водой со всех сторон. Удобный. Ох, какой удобный.
И сказал то, что сказал.
«Мур-р… А ты, государь, мрр, не клад ищи. Ты, мур, крепость строй».
Он моргнул.
— Чего?
«Крепость, мрр. Прямо здесь. Мур-р… Остров, гляди, — со всех сторон вода. Шведам, мрр, отсюда по реке не пройти. Место, мур, крепкое. А крепости, мрр, нужны что? Рвы. Валы. Бастионы. Мур-р… Копать, государь, придётся много. Глубоко. Везде. И никто, мрр, не спросит, зачем ты под кривой сосной роешь. Скажешь — под бастион. Мур».
Государь смотрел на меня долго, не мигая. Потом медленно выпрямился во весь свой невозможный рост, обвёл глазами остров, реку, тот берег с чёрными брёвнами, залив, уходящий в серую мглу.
И захохотал.
Он хохотал так, что с кривой сосны снялась ворона. Он хохотал, запрокинув голову, держась за бока, и мокрые ботфорты его хлюпали в грязи. Подбежал денщик — государь отмахнулся. Подбежал Меншиков, Алексашка, в кафтане с позументом, с вечной своей хитрой улыбкой, — государь и от него отмахнулся.
— Крепость, — проговорил он наконец, вытирая слёзы рукавом. — Крепость, Мур! Ах ты, шельма голландская. Ах ты, хитрая морда. Крепость! — Он наклонился и подхватил меня на руки, прижал к мокрому кафтану. — А при крепости — гавань. А при гавани — верфь. А при верфи — город. Мур! Ты понимаешь, что ты сказал?
Я понимал. Я тогда сказал про крепость, чтобы спрятать раскопки. Про город я не думал.
А он — уже думал.
Я видел это по его глазам: они вдруг стали далёкими, будто смотрели не на болото, а сквозь него — на что-то, чего ещё не было. На каменные набережные. На шпили. На мачты. На мосты, перекинутые через эту серую широкую воду. На дворцы с колоннами вдоль реки. Он видел это так ясно, будто просто вспоминал.
Я тоже увидел. Не глазами — через него, через стук его сердца — быстрый, горячий, нетерпеливый.
И мне стало страшно. Первый раз в жизни. Не за себя — за него. Потому что я понял: этот человек сейчас построит здесь город. Просто потому, что кот подсказал ему, как спрятать лопату.
* * *
Через два дня, шестнадцатого мая, на острове заложили крепость.
Был молебен, был салют, были речи. Был и орёл — тот самый, тощий и кривохвостый. Потом летописцы сделают из него знамение. Государь вырезал багинетом дёрн, сложил крестом и сказал: «Здесь быть городу». Все закричали «виват». Шереметев прослезился. Меншиков подсчитывал в уме, сколько можно украсть на подрядах.
Я сидел у государя на плече и смотрел на кривую сосну.
Через неделю её срубили. На её месте стали рыть — для всех будто под фундамент бастиона. Бастион потом поставили левее, у самой воды, — тот, что назовут Государевым. А на месте сосны встал Петропавловский собор. Землю вынимали солдаты и пленные шведы, по ночам — только солдаты Преображенского полка, самые верные, и только под присмотром Алексашки. Алексашку пришлось посвятить: без него не обойтись, а вор он был свой, проверенный. «Мрр… вор, — сказал я про него государю. — Мур-р. Но свой вор». Государь хмыкнул и согласился.
Первый сундук достали в июне, в белую ночь. Я сидел на краю ямы и смотрел, как его вытаскивают на верёвках — тяжёлый, чёрный от торфа, с ржавыми оковками. Государь сам сбил замок ударом топора. Крышка откинулась.
Серебро. Талеры, ригсдалеры, слитки, посуда, оклады с икон, которые шведские купцы, видно, награбили когда-то у наших же новгородцев. И золото — немного, на самом дне, в кожаном мешке. И тот самый страх — въевшийся в каждую монету, страх людей, которые закапывали это ночью.
Государь зачерпнул пригоршню монет и пересыпал из ладони в ладонь. Серебро звенело в белой ночи тонко и холодно.
— Мур, — сказал он тихо. — Это всё на город пойдёт. Не на войну — на город. Слышишь?
Я слышал. Но тогда ещё не знал, как именно.
Это я узнал через восемнадцать лет.
* * *
Она умирала тихо, как делала всё в жизни.
Без жалоб, без суеты, без «позовите врача». Лежала в своей кровати у окна на Фонтанке, под пуховым одеялом, и смотрела на воду. На воду и на чугунную решётку набережной, по которой шёл мокрый снег. Ноябрь в тот год выдался тёмным и злым: свет давали по расписанию, в булочной на углу хлеб кончался к обеду, по телевизору стреляли из танков в Москве, а на Сенной продавали всё — от ворованных телевизоров до орденов, снятых с покойников. Город, который я помнил молодым, лежал больной и измученный, как старик, которого бросили дети.
Надежда Владимировна умирала в нём, как умирают в осаждённой крепости. С прямой спиной.
Ей шёл девяносто третий год.
Я лежал у неё в ногах, на одеяле, и слушал, как бьётся её сердце. Медленно. Всё медленнее. С длинными паузами, в которых я каждый раз переставал дышать сам — и ждал. А потом оно снова стукало, неохотно, будто нехотя возвращалось к работе, и я снова начинал дышать.