реклама
Бургер менюБургер меню

Ксения Гранд – Дьявольская слава (страница 1)

18

Ксения Гранд

Дьявольская слава

Глава 1

Для них я всего лишь скрипка, но я помню гораздо больше, чем они готовы признать. Все потому, что я возникла иначе. Меня не вытачивали из дерева, не лакировали кистями, не вырезали резцами. Нет. Я родилась из чьего-то страстного желания и отчаяния, что оказалось сильнее любого запрета. Все, что во мне звучит, было вложено чужой волей. Все, что я в себе таю, пропитано чужим умом, сердцем, волей и страстью, что чуть не сожгла меня дотла. Когда-то я пела на сценах самых великих городов мира, но теперь... все это кануло в глубины прошлого. Звуки утихли, огни померкли. Некогда витавшие в воздухе ноты обратились в память, растворившуюся в тишине, и обо мне забыли. Оставили на многие годы в плену безмолвия и пыли. Использовали во имя Славы, а затем бросили доживать своим века в глубине чердачной ниши. Но вопреки их ожиданиям, я не умерла и не пропала. А лишь забылась глубоким, беспробудным сном.

На протяжении многих лет я снова училась молчать, укрытая от людских взоров, света и шума. Я не двигалась так долго, что научилась измерять время слоем пыли. Она лежала на балках чердака, покрывая их налётом запустения. Лучи заходящего солнца пробивались сквозь щели кровли и рассекали сумрак, падая на забытые предметы: краски, холсты, чехлы без владельцев, засохшие кисти, пожелтевшие нотные партитуры. Среди всего этого забвения покоился футляр. Старый, выцветший, с потрескавшейся кожей, покрытой ржавыми, словно старческими венами, прожилками – мой уголок забвения. Место, где я провела целую вечность наедине с мелодией собственных воспоминаний. Мой дом, мой приют, мое единственное пристанище. Но, как оказалось, не последнее.

Спустя долгие годы безмолвия я впервые услышала поблизости стук каблуков, затем движение и шорох. Скрип замка, щелчок, чье-то затрудненное дыхание. Пока сквозь узкую щель ветхого футляра не пролился вечерний свет — истинный, живой, тёплый! О, сколь горько я тосковала по нему! Его луч скользнул по моей древней деке, согревая её благословенным теплом.

— Ну-ка, что у нас тут?

Надо мной нависло человеческое лицо, мужское, землистое, испещренное глубокими морщинами. От его вида я ощутила поднимающуюся внутри тревогу. Мозолистая рука погладила мой корпус, заставив невольно сжаться. Сколько лет прошло с тех пор, как кто-то осмелился коснуться меня? Я забыла, каким бывает прикосновение, как ощущается живое присутствие и тепло человеческого тела. Я спала. Слишком долго, чтобы помнить, сколько зимних вьюг сменил весенний дождь, сколько летних трелей птиц заглушило ударами осеннего грома. Время летело неумолимо быстро. Дни за днями, месяцы, годы и целые десятилетия. Пока я не забыла вибрацию собственных струн и эхо тех дрожащих звуков, что когда-то складывались в музыку. Пыль окутала меня, словно саваном, и лишь редкие шаги на нижних этажах этого чуждого мне дома напоминали, что мир не рухнул. Он все еще дышит, но не для меня.

— Какая красавица, ты только погляди! Столько лет пролежала на сыром чердаке, а сохранилась почти в идеальном состоянии! Бывают же такие чудеса...

Толстые, сморщенные мужские пальцы осторожно скользнули по крышке, защелкнув заржавелые замки, и подняли меня в воздух. Я ощутила легкое покачивание внутри футляра, затем стук каблуков по лестнице и рокот странного механизма, увозящего меня всё дальше, вглубь тревожной неизвестности. Какой неприятный, диковинный шум, словно ворчание металлического сердца, уставшего биться. Будто это не конь тащил нашу повозку, а стальной зверь, недовольный пробуждением от долгого сна. Звуки его были лишены всякой напевности. Более того — он словно жаждал как можно скорее стряхнуть с себя непрошеного наездника. И чем долее тянулось наше шествие, тем явственнее ощущалась в нём глухая, нарастающая неприязнь.

Немало времени прошло, прежде чем железное чудище наконец-то замедлило ход, выпустив мужчину наружу. Звук его шагов — гулкий, раскатистый — подсказывает мне, что мы вошли в зал, широкий, громадный, с деревянным настилом и высокими сводами. Этим помещением оказывается его мастерская, вид на которую мне открывается вместе с приподнятой крышкой кожаного футляра. По обе стороны зала простираются длинные столы, на которых покоятся инструменты тонкой работы: резцы, стамески, шилья. На полках, в пыльном полумраке, теснятся склянки с лаками и маслами. Их стеклянные бока отливают янтарем, будто в них собран солнечный свет всех упущенных мною во сне рассветов, а вдоль дальней стены, как реликвии, покоятся деревянные заготовки — тени будущих скрипок и альтов, затаившиеся в ожидании прикосновения.

Мастер зажёг настольную лампу непривычно-яркого белого света и опустил меня на столешницу. Его движения наполнены бережной нежностью: в них ощущается и забота, и беспокойство, и та трепетная любовь, с какой возвращают к жизни утраченные реликвии. Каждое касание, каждый мазок кисти по корпусу будто отзывался эхом в глубинах моего сознания, пробуждая во мне ностальгическую тоску. Тоску по дому, по шуму вокзалов, по былым временам, когда я сияла на сцене, озарённой янтарным светом. Но еще больше — по тому, кто заставлял меня на ней блистать.

— Какое мастерство! Какое изящество! Просто превосходно... — шептал чужой голос, обдавая меня теплом.

Незнакомец долго склонялся надо мной, изучая все мои трещинки и потертости, словно прокладывал путь на карте, который ему необходимо преодолеть, чтобы добраться до желаемого клада. И этим кладом была я. Мой чистый звук, моя идеально-выстроенная интонация, мой непревзойденный внешний вид, который за многие годы моего существования, сводил с ума великое множество блистательных, по их собственному разумению, скрипачей. Но лишь один из них был поистине великим. И имя ему Ни́ккель — первый, кто взял меня в руки, и единственный, кому я неизменно и безоговорочно храню верность.

— Эй, Никкель? — послышалось эхо из былых времен. — Сегодня на занятиях возьмёмся за новый этюд. Сумеешь исполнить его без легкомыслия, дабы вновь не коротать по окончании уроков лишние часы в стенах Академии?

Ветер за окном зашелестел. Огонь в камине у стола мастера шевельнулся. Пламя коснулось решётки, и на краткий миг показалось, будто комната потемнела, стены придвинулись ближе, а треск поленьев обернулся мальчишескими голосами, доносящимися из самой глубины прошлого. Они становились все громче, четче, вырисовывая все больше деталей, пока очертания былого не обрели форму, и я не узнала того, кто некогда вдохнул в меня жизнь. Его глаза, его лицо, его руки – юные, отчаянные, жадные до совершенства. Вспомнила жар, от которого трепетала моя дека, и дрожь, когда смычок скользил по моим струнам, словно лезвие по живой плоти.

— Это не ребячество, а новые скрипичные штрихи, которые и остальным не мешало бы их освоить.

— Ну-ну, — покачал головой блондин в темной, будто испачканной сажей куртке. — Особенно тот, где ты водишь смычком у самой колодки, словно крысы уши объедают. Синьора Росси, верно, будет в восторге от такого «украшения» её сочинения.

Никкель задрал подбородок и отвернулся. Он знал, что его друг, не такой, как другие. Он вовсе не стремился уязвить его — лишь уберечь от унизительной участи быть осмеянным перед всем классом одним из наипочтеннейших и искуснейших наставников скрипичного искусства, коих взрастила музыкальная академия «Делле Арти». И Никкель не единожды клялся себе, что будет держать себя в руках, но каждый раз нарушал слово, когда его творческую свободу стесняли, а мелодию, вместо того чтобы отпустить в полёт, приковывали к земле цепями нерушимых академических догм.

— Прошу тебя, — взмолился его друг, — хотя бы ныне постарайся быть как все! Сегодня — день моего рождения. Мне не вынести его без твоего присутствия. Ты ведь не желаешь...

Никкель махнул рукой, прервав приятеля на полуслове. Такой нетерпеливый, резкий жест, словно концертмейстер пресекает фальшь ещё до того, как она прозвучит. Он всегда так себя вел – тихо, робко, слегка отстраненно, с той заносчивой ноткой, что нередко звучит внутри тех, кто грезит о славе, ещё не ведая, какой ценой она даётся.

Никкель Пага́ньос не был склонен к спорам, но ещё меньше терпел насмешки над своей техникой. Живя с юных лет под одной крышей с дедушкой — некогда прославленным мастером-лютье́, — он привык к терпким запахам лака и смолы, что ныне казались ему слаще всякой сдобы. Увы, в последние годы старик все реже спускался в мастерскую: кашель вытягивал из него все силы, ноги не слушались, а руки, некогда державшие рубанок, теперь дрожали даже над чашкой чая. И всё же аромат древесины продолжал струиться сквозь стены их ветхого дома над мастерской, тонко напоминая о том, что некогда здесь находила пристанище музыка.

Друзья, коих у юноши было крайне мало, звали его просто Ниль. Недруги же, с усмешкой, нарекли его презрительной кличкой «Ноль», будто нарочно подчёркивая своё нежелание признать в нём хоть крупицу значимости. Не за бедность или внешние пороки. А за то, что в нём горело то, чего им самим не было даровано от рождения: внутренний свет. Являясь учеником музыкальной академии в городке Генуя, случайно или по воле высших сил, юноша был наделен редким даром слышать то, что другим было неподвластно. Его мелодии поднимались резкими интервалами, напоминая то крики чаек над морской бездной, то мурлыканье кошек в ночной тишине. Он заставлял струны смеяться и плакать, грустить и молить о прощении, будто был способен извлечь любые звуки, подражающие природе. Его музыку называли «шумом», его игру — «оскорблением для слуха». Над ним смеялись, как потешаются над теми, чье восприятие выходит за пределы дозволенного. Его называли глупцом, безумцем, потешником — за музыку, что не подчинялась правилам, нарушая священные каноны гармонии, почитаемые большинством как высшая добродетель. И как бы Никкель не доказывал, что звук — это не пустая схема и не набор заученных приёмов, а материя, с которой можно работать иначе: ломать, искажать, переосмысливать, что нота не обязана быть «правильной», если она служит замыслу, — его доводы тонули в недоверии. Окружающие лишь качали головами, списывая всё на странности ума или отсталость духа. Ведь, кто поверит тому, чья душа звучит в тональности, неведомой остальным?