Ксения Доброхот – Зона малолетки (страница 1)
Ксения Доброхот
Зона малолетки
Начало
Все началось с того, что я потеряла мотоцикл. Хотя нет, начало было гораздо раньше. Настоящее начало — это сам факт, что мне в принципе пришло в голову его купить. Если бы кто-то решил составить психологический портрет девочки, чье сознание с подросткового возраста жаждало исключительно агрессии и экстрима в чистом, концентрированном виде, то дальнейшее не показалось бы удивительным. Вполне логично, что носу и губам впоследствии потребовалось столько операций, будто они были не частью лица, а черновым проектом, требующим бесконечных правок. Татуаж маскировал не эстетический изъян, а шрамы — прямые, жесткие, как дорожная разметка, ведущая в никуда. А в личной жизни и наушниках мог звучать только хардкор — музыка, в которой не было места для нежности, только для ломаного ритма и хриплого крика, заглушающего все остальное.
Мне 27. Я стою на краю пустыря, который когда-то был парковкой, и тщетно ловлю сигнал GPS от своего потерянного железного коня. В руке — телефон, на экране которого мигал циничный значок «Нет соединения». В голове — мысль, что я ищу не только мотоцикл, но и ту самую чертову свободу, которая, как выяснилось, имеет привычку оборачиваться полным, тотальным хаосом. Свобода оказалась не бескрайним полем, а минным — один неверный шаг, и тебе отрывает ноги. А я, кажется, уже и не помню, как ходить по-другому.
Думаю, если бы мне пришлось нарисовать свой автопортрет, на нем не было бы ни умиротворяющего пейзажа на заднем фоне, ни мягких, лессировочных теней на щеках, делающих лицо нежным и задумчивым. Я бы изобразила себя фоном ночных огней большого города — не праздничных, а тех, что горят над круглосуточными автомойками и пустыми складами. Или бесконечной, уходящей в темноту дорогой, края которой теряются во мгле. А вместо плавных линий — резкие, кривые штрихи, пересекающиеся под невычислимыми углами. Они символизировали бы не богатый внутренний мир, а его полную, безнадежную картографическую несовместимость с общепринятыми схемами.
И да, не пытайтесь анализировать, что там на этом лице. Каждый шрам, каждая неидеальная линия — это не медицинский факт, а глава. Личная, невыдуманная, часто неудобная правда, записанная на коже, потому что на бумаге ей было бы слишком тесно. И как бы вы ни пытались меня разобрать на составляющие моего прошлого опыта — я не из тех, кто будет садиться с вами и терпеливо объяснять, почему все так, а не иначе, и что привело меня сюда.
Здесь, в этой истории, не будет лирических отступлений, задушевных монологов и поэзии. Здесь будут только крики.
Это же не какая-то фантастическая ситуация, не так ли? Ты целыми днями мечтаешь об этом железном монстре, а потом — хоп, он исчезает.
Ну вот я, на самой окраине столицы, в месте, где не ступала нога нормального человека. Нет, даже не так — не ступала нога никого, кто бы хотел остаться трезвым. Это место для тех, кто сюда заезжает по делам, на пару дней, и тут же исчезает, как если бы его вообще не было. Гостиничный комплекс? Э, нет, это слишком громко сказано. Тут бы просто назвать все некомфортным убежищем для самых отчаявшихся. Это место для тех, кто не живет, а просто «бывает» здесь. Заброшенная мечта. Парадоксальный маяк, где существование — это тоже своего рода фатальная ошибка.
«Альфа, Бета, Гамма» — а? Ну да, звучит иронично, в стиле старых британских черных комедий. А на самом деле это просто отстойник для маргиналов, которым ни мораль, ни совесть не знакомы, а лица — так тем более. Местные? Сюда их не заманишь. Это место как промежуточный пункт, где все становится лишь точкой на карте между «я могу» и «я больше не могу». Гостиница? Нет, скорее это дом для всех, кто случайно оказался в этом мире, не поняв зачем, и кто еще не понял, что уже забыл, почему он здесь.
Здесь живут не люди. Здесь — статичные образы. Картинки для тех, кто уже не хочет понимать, что происходит вокруг. Тут нет ничего настоящего. И ты понимаешь, что ты не живешь, а как бы ждешь. Что ждешь — неясно. Наверное, ждешь, когда все это закончится, как плохая шутка, от которой ты устал смеяться. Но задерживаешься в рутине проституток, хачей, закладчиков и списанных спортсменов.
Здесь ты один из тех, кто заблудился, и на минуту решает, что вот эта безжизненная гостиница и есть твоя жизнь. Все эти залитые светом окна и мертвые запахи пыли напоминают о чем-то... о том, чего давно не было. О былой надежде.
Здесь никому не нужны ни имена, ни лица. Здесь не живут — здесь бывают. Временами, если удастся, у тебя даже получится понять, что ты оказался в этой бездне, которая когда-то называлась «комфортным жильем». Но так, чтобы не заметить, — это невозможно. Выбор исчезает.
Я поднималась по высоким ступеням, в мекку маргинального бытия, как ноги стали ватными и передо мной возник самый настоящий кошмар из прошлого. В это невозможно поверить. Она все еще жива? Ей должно быть лет сто, не меньше. Уже в 1993 году она выглядела так, будто давно перешагнула границу старости. Сгорбленная, высохшая, с глазами, в которых вместо души была пустота.
Врач. Так ее называли официально. Но по сути — судья, который безразлично раздавал приговоры. Туберкулезный диспансер облезлой, серой подмосковной больницы был ее личной территорией. Она там главенствовала. И у нее было свое правило — никто не уходил без диагноза. А если диагноз поставлен, то все, человек из нормальной жизни вычеркнут. Ее работа была не в том, чтобы лечить. Она ставила штамп, который карал на всю жизнь.
И вот это страшное несовместимое противоречие — женщина-маньяк — стояло передо мной. Женщина по природе своей создает, сохраняет, защищает. Но она... Она разрушала. Хладнокровно, методично, без эмоций. В ее глазах читалось только равнодушие, которое иногда страшнее любого злого умысла.
Апогеем ее роли было сообщать родителям, что их ребенок теперь больше не может быть с ними. Спокойным, ровным голосом, без сочувствия, без паузы. Как будто объясняла, что автобус больше не ходит по их улице и нужно воспользоваться другим маршрутом. В ее мире не было эмпатии к чужой боли. Она не страдала от нее. Просто выполняла свою работу холодно, бесчувственно, бескомпромиссно.
— Здравствуйте, Лидия Петровна, — сказала я по-рефлекторному. А потом, как всегда в моем стиле, задумалась: а нахрена, собственно, я это сделала? Может, потому что даже к мяснику в кошмаре заходишь с «здрасте», а потом уже смотришь, будет он тебя резать сразу или сначала через мясорубку пропустит.
Она повернулась. Медленно. Как шкаф-купе, в котором прячутся скелеты, пахнущие нафталином и формалином.
— Ну, здравствуй, Ксюша, — сказала она тем самым голосом. Ровным, как пол в морге. Ни тепла, ни тени сомнения, будто не годы прошли, а только переменка между уколами.
— Вы меня помните?
— Конечно, — коротко бросила она, будто я была у нее в архиве под буквой «К», между «Кашель хронический» и «Карательные меры административные». Сухо, как будто мы с ней не мое детство делили, а пластырь пополам.
У нее был взгляд, которым обычно всматриваются в банку консервов с подозрением — не вздулась ли? Все такое же лицо, как размоченный в спирте абрикос. Все такая же горбатая, сморщенная карлиха — как будто собрали из ненависти и костей, оставив внутри только эхо и список диагнозов.
— Не думала, что увижу вас когда-то…
— Живой?! — с перекошенной радостью выпалила она. И засмеялась. Смех был, как если бы кресло стоматолога вдруг ожило и начало над тобой глумиться. Сухой, злорадный, как у бабки с косой, которая решила сегодня сделать овертайм.
Этот смех разрезал воздух, как игла шприца, — и я на секунду забыла, зачем вообще приехала. Зачем жила. Зачем просыпалась в этой реальности, где бывшие врачи выглядят как живые свидетельства судебной ошибки.
Я подошла ближе. И в этот момент мне так ярко представилось, как я толкаю ее вниз по лестнице, что я даже на секунду почувствовала облегчение. Легкость. Как будто спина разогнулась и в голове прояснилось. Ни злости. Просто — тишина после грозы. Только лестница, только ветер, только пух, как говорится.
Но, к сожалению, это все происходило только в голове. В жизни же я стояла перед ней. Она — как памятник административной жестокости. Я — как результат ее диагноза. Мы обе знали, что справки сгорели, но ожоги остались.
— А что вы сейчас делаете? — спросила я почти по-детски.
— Лечу. Иногда консультирую. Все-таки опыт. — Она сказала это как будто «опыт» — это пятна крови на кафеле, которые не отмываются, но на них можно не обращать внимания.
— Надеюсь, не детей?
Она ничего не сказала. Только слегка ухмыльнулась. Как человек, который знает, что самый прочный диагноз — это тот, который ставишь, глядя в зеркало.
Мои фантазии разгонялись, как японская школьница с гранатометом — по нарастающей, с драмой, огоньком и неизбежной трагедией в финале. Я видела, как она летит вниз, покорно, как старый тапок с балкона. Раз — и нет ее. Разлетелась, как бабушкин фарфор, которому сто лет обещали: «Не трогай — раритет». И вот он — раритет — шмяк, трещина по Вселенной, и больше никто не вспомнит, в каком буфете он пылился.
Ветер развевает ее прах по лестничному пролету, в уголках пылятся кусочки авторитетной медицины советского образца, а я стою и думаю: «Вот какой песочек. Чистый, однородный. Подумаешь — была, да сплыла. Гори в аду, как говорится, но тихо, без дыма и шума, чтобы никого больше не тревожить».