Кристина Соль – Пионерка, которая слишком много знала (страница 1)
Кристина Соль
Пионерка, которая слишком много знала
Глава 1. Второй раз в четырнадцать
Меня разбудил будильник, которого у меня не было двадцать шесть лет.
Он не пел, не вибрировал и не спрашивал, отложить ли на пять минут. Он колотил железом по железу, подпрыгивая на тумбочке, и делал это с такой честной яростью, что я потянулась к нему, не открывая глаз, чтобы прихлопнуть ладонью.
Рука наткнулась на холодный металл. Я поискала рядом телефон — просто по привычке, как ищут очки, — и нашла стакан с водой, край книжки и что-то шершавое, вроде вязаной салфетки.
— Ира! Ты встала?
Голос был из кухни, и это был голос моей матери.
Я лежала с закрытыми глазами и очень внимательно слушала себя. Последнее, что я помнила, — февраль, лёд под ботинком, слишком близкий свет фар и чужой крик, короткий и совершенно бесполезный. Потом ничего. Сорок лет, две работы, один развод, кредит за квартиру, который я так и не догасила, — и всё это закончилось на перекрёстке, где я переходила там же, где переходила пятнадцать лет подряд.
Значит, больница, подумала я. Значит, всё-таки не сразу.
Логика была так себе, но в больнице хотя бы можно было объяснить голос матери. Мать умерла в две тысячи одиннадцатом, весной, и я тогда четыре дня не могла заставить себя войти в её комнату. Мозг, который умирает, наверное, имеет право включить что угодно. Пусть включает.
Я открыла глаза.
Обои были в мелкий ромбик, и я узнала их раньше, чем успела подумать, что их узнаю. Над кроватью висел ковёр. На спинке стула лежала школьная форма — коричневое платье и фартук, чёрный, будничный, с помятым левым крылом, потому что я всегда садилась на него, когда завязывала шнурки.
Я долго смотрела на этот фартук.
Потом посмотрела на свои руки.
Руки были маленькие. Не худые, не изящные — детские, с обкусанным заусенцем на большом пальце и без шрама, который я заработала в девяносто седьмом консервной банкой и носила потом восемнадцать лет. Кожа на костяшках была гладкая и глупая. Я согнула пальцы, разогнула, посмотрела на них с обратной стороны, как будто там могло быть написано что-то полезное.
Живот под майкой был плоский и целый, без белой полосы поперёк, и вот это оказалось хуже всего остального, вместе взятого. Я накрыла его ладонью и полежала так секунд десять. Потом убрала руку и решила, что об этом я подумаю не сейчас.
— Ирина! — Дверь дёрнулась, но не открылась. — Я тебя третий раз зову. Четверть началась, ты соображаешь?
Я села.
Голова слегка поплыла, и это тоже было незнакомое ощущение — так голова не плывёт, когда тебе сорок, у сорока лет другой набор неприятностей. Комната была четыре шага в длину. Письменный стол под окном, на столе — стопка учебников, обёрнутых в кальку, чернильное пятно у левого края, которое я, оказывается, помнила, и лампа с зелёным колпаком. У двери на гвозде висел портфель.
На тумбочке, рядом с будильником, лежал пионерский галстук.
Я взяла его в руки. Ткань была скользкая, тонкая, с выцветшим уголком. От неё пахло утюгом.
Ну хорошо, сказала я себе. Хорошо. Это сон.
Мне было сорок лет, и я знала, как выглядят сны. Сны — это когда ты идёшь на экзамен, который сдала в девяносто третьем, и не можешь найти аудиторию. Сны неаккуратные. В них лица знакомых людей приделаны к чужим фигурам, коридоры ведут не туда, а если попробовать что-нибудь прочитать, буквы расползаются.
Я развернула первый попавшийся учебник.
«Алгебра». Восьмой класс. На форзаце чернилами, моим собственным почерком, только круглее и прилежнее, чем я привыкла: «Соловьёва Ирина, 8 „Б“».
Буквы никуда не расползались. Я перевернула страницу, прочитала абзац про разложение на множители, поняла из него примерно половину и ощутила первую по-настоящему неприятную вещь за это утро: я не помнила ни одной формулы. Ни одной. Я помнила, чем закончилась страна, помнила курс доллара в августе девяносто восьмого, помнила, сколько стоила однушка в Отрадном в две тысячи четвёртом, и не помнила, как раскладывают на множители.
В книжках про такое люди первым делом вспоминают таблицу Менделеева, устройство пороха и все выигрышные номера подряд. Я лежала в кровати и вспоминала, что у нас под ванной подтекает и что никто это не починит до девяносто третьего.
— Ира, я ухожу! — крикнула мать. — Хлеб на столе, чай в чайнике, не забудь ключи, вчера забыла!
Я не помнила, чтобы вчера забывала ключи. Вчера у меня был февраль и перекрёсток.
Пол оказался холодным, линолеум — липким от вчерашнего мытья. Я дошла до двери и открыла её.
В коридоре было темно, лампочка горела только в кухне, и мать стояла ко мне спиной, в пальто, и застёгивала пуговицу у горла. Пальто было серое, с меховым воротником, я его помнила и помнила, что оно кололось.
Потом она обернулась.
Ей было тридцать восемь.
Я стояла босиком на линолеуме, смотрела на женщину моложе себя, у которой ещё не появилась серая прядь надо лбом и глубокая складка между бровями, и не могла сказать ни слова. Она была раздражена, куда-то опаздывала и держала в руке сумку, и в этом лице не было ничего, что появилось потом, — ни двух тысяч одиннадцатого, ни больницы, ни того, как она в последний месяц называла меня Валей, путая с сестрой.
— Ты чего? — сказала мать.
— Ничего, — сказала я. Голос был высокий и чужой. — Мам.
Одно слово, а её уже раздражало, что я стою.
— Босиком не стой, у тебя горло на прошлой неделе. Форму погладила?
— Погладила, — соврала я на автомате, потому что фартук был мятый, а я в четырнадцать лет врала матери примерно так же, как дышала.
— И галстук, — сказала она уже от двери. — Соловьёва, я не шучу. Мне звонить будут — я тебе устрою.
Дверь хлопнула.
Я постояла в коридоре, глядя на дверь, обитую коричневым дерматином с выпуклыми пуговками. Одной пуговки не хватало — левой нижней. Я не знала, что помню про эту пуговку. Я вообще не думала о ней тридцать семь лет.
Вот тут мне впервые стало по-настоящему нехорошо.
Сон может показать тебе твою мать. Сон может показать твою квартиру. Но откуда сон берёт пуговку, которой я не помнила, — и почему, увидев её, я сразу знаю, что её не хватает?
Я пошла на кухню: стоять было глупо, а на кухне хотя бы шумел холодильник.
На столе лежала половина батона, накрытая полотенцем, стоял чайник и банка с растворимым кофе, в которой кофе не было, а был сахар. Я знала, что там сахар, ещё до того, как открыла крышку. Знать такие вещи было немножко унизительно.
На стене висел календарь.
Я подошла и посмотрела на него так, как смотрят на анализы.
Сентябрь. Понедельник, четвёртое.
Тысяча девятьсот восемьдесят девятый.
Я села на табуретку. Табуретка была та самая, с расшатанной ножкой, её отец подтягивал раз в полгода и каждый раз обещал, что теперь навсегда.
Восемьдесят девятый.
Я стала считать, и считалось прекрасно. Через два месяца — стена. Через четыре — очередь на Пушкинской, самая знаменитая очередь моего детства, я в ней стояла, я это помнила: снег, три часа, и котлета оказалась обычной. Через два года — три дня в августе, балет по всем каналам и отец, который сидел на этой самой кухне и говорил, что теперь всё изменится. Через два года и четыре месяца страны, где я сейчас сижу, не станет вообще.
А потом будет девяносто второй, девяносто третий, девяносто восьмой. Потом всё остальное. Потом ещё двадцать лет, которые я прожила плохо, потому что не знала ничего, а теперь знаю всё, и мне четырнадцать, и главная моя проблема на ближайший час — мятый фартук, из-за которого матери будут звонить.
Я засмеялась. Смеяться было нельзя — я сидела одна на кухне и хохотала в голос, как ненормальная, и остановиться получилось не сразу. Четырнадцатилетнее тело смеялось охотно и с удовольствием, у него на этот счёт вообще не было никаких сомнений.
Потом я вытерла глаза и стала думать по-взрослому.
Либо я сплю — но тогда откуда пуговка, чернильное пятно, ромбики на обоях и то, как мать сказала «я тебе устрою», с этим её ударением, которое я забыла лет двадцать назад и узнала мгновенно. Либо я лежу под аппаратом, и всё это последние искры, — но искры бывают короткие, а я тут уже сорок минут и успела подумать про сахар в банке из-под кофе.
Либо третье, и о третьем думать не хотелось.
Я встала, налила себе чаю и обожглась, потому что вода в чайнике оказалась не «горячая», а кипяток, и это тоже был аргумент. Во сне не обжигаются по-настоящему. Во сне вообще ничего не болит так подробно.
Потом я пошла проверять квартиру.
Я осмотрела ванную — под ванной действительно подтекало, на полу лежала тряпка, и тряпку кто-то менял, значит, все всё знали и никто ничего не делал, ровно как я помнила. Я заглянула в комнату родителей и увидела на трюмо флакон духов, которые перестали выпускать раньше, чем я успела вырасти. Я открыла сервант и нашла хрусталь, который стоял там как неприкосновенный запас на случай гостей, а гостей не было — гостям надо ставить на стол, а ставить было нечего.
Я нашла отцовскую записную книжку и полистала. Телефоны шестизначные, у половины исправлены цифры, вписанные поверх. Почерк отца — крупный, с наклоном влево. Отец умер в двухтысячном, ему было пятьдесят три. Вернее, умрёт. К такому склонению глаголов я привыкала потом ещё очень долго.
Я закрыла книжку и положила её точно туда, где взяла.