Кристина Соль – Пионерка, которая слишком много знала (страница 4)
— Мам, я тут подумала. В четверг Тамара Викторовна зовёт родителей, но тебе с работы не отпроситься, а дело выеденного яйца не стоит. Может, отец сходит?
Отец поднял голову от тарелки.
Мать положила вилку.
— Какая Тамара Викторовна? — сказала она. — Какой четверг?
Из всего сказанного она услышала одно: меня вызывают. Всё остальное, что я так аккуратно упаковала — про отпроситься, про яйцо, про отца, — прошло мимо неё, как ветер мимо стены.
— Дневник, — сказала мать.
Я принесла дневник. Она прочитала запись — «грубость учителю, вмешательство в разговор» — прочитала второй раз, и я смотрела, как её лицо становится тем самым лицом, которое я потом не видела двадцать лет и, честно говоря, скучала по нему меньше всего.
— Ты грубила Тамаре?
— Я не грубила. Я сказала, что нельзя при всём классе спрашивать мальчика, почему у него мать не следит за макулатурой, если у него мать в больнице.
— А тебя спрашивали?
Вот это и было главное. Не что я сказала, а что меня не спрашивали.
— Нет, — сказала я.
— Значит, грубила.
Тут я и сорвалась, и сорвалась молниеносно — сама не успела заметить, откуда взялось. Только что я сидела и вела переговоры, а через секунду уже говорила громко, быстро, с той взрослой уверенностью, которая в этой квартире не была подкреплена ничем:
— Мам, ты можешь один раз послушать, что я говорю, а не что об этом подумает Тамара Викторовна? Женщина унижала ребёнка перед классом. Она это делала — ей можно. И вот это тебя не волнует, а волнует, что я влезла не по чину. Ты сама-то себя слышишь?
Стало очень тихо.
Отец медленно отодвинул тарелку. Витька перестал жевать и смотрел на меня во все глаза — с восторгом человека, который присутствует при чужой катастрофе и не может поверить своему счастью.
— Ты как с матерью разговариваешь? — сказала мать.
И я поняла, что проиграла всё. Спор я выиграла ещё на второй фразе, я была права, и она это знала. А проиграла я позицию, целиком и сразу, потому что тридцативосьмилетняя женщина, которая с семи утра на ногах, только что услышала от четырнадцатилетней дочери «ты сама-то себя слышишь», и после этого не имело никакого значения, кто прав.
— Извини, — сказала я.
— Гулять не пойдёшь, — сказала мать. — Ни завтра, ни в выходные. И в четверг я сама пойду, отпрошусь. Мне ещё не хватало, чтобы отец за тобой ходил.
Она встала и понесла посуду в раковину. Отец посмотрел на меня и слегка развёл руками — не сочувственно, а скорее с интересом, как смотрят на человека, который зачем-то полез в воду с обрыва.
Я ушла в комнату, закрыла дверь и села на кровать.
Сорок лет. Двадцать шесть лет опыта. Умение вести переговоры, умение читать людей, умение не поднимать голос. И весь этот арсенал разбился о картошку с котлетой за две минуты, потому что в этой комнате я не переговорщик, а Ирка, которую можно не пустить гулять.
Хуже всего было то, что я знала, как надо было. Надо было не начинать. Надо было получить свои родительские в четверг, отсидеть, покивать, дать матери десять минут поругаться и не спорить ни секунды. Я это знала — и всё равно полезла: внутри у меня сидела женщина, которую двадцать лет никто не смел перебивать, и эта женщина не собиралась молчать за столом на собственной кухне.
Значит, придётся учиться заново. Не быть правой, а добиваться результата.
Я достала тетрадь по литературе, открыла на второй странице и приписала внизу, под словом «Проверить», ещё одну строчку, уже для себя, без всяких дат: «Спорить только тогда, когда за это что-то дают».
Читать это было унизительно. Но правда была именно такая.
Четверг прошёл лучше, чем я боялась.
Мать вернулась в семь, поставила сумку, разулась и сказала одно:
— Тамара говорит, ты умная.
— И всё?
— И что язык у тебя длиннее, чем надо. — Она прошла на кухню. — Иди руки мой.
Никакого разбора, никаких криков. Через три дня история про Хромова растворилась, как растворяется в школе всё, кроме двоек в журнале. Хромов, кстати, со мной не заговорил ни разу — только на литературе, когда я не могла найти нужную страницу, молча пододвинул свой учебник и отодвинулся сам, чтобы не мешать.
Я к тому времени уже начала привыкать.
Привыкать оказалось делом отдельным и утомительным. Тело просыпалось в семь без всякого будильника и хотело спать до одиннадцати. Голова к третьему уроку переставала работать вообще. На физкультуре я обнаружила, что могу бегать — просто бегать, легко, не считая шаги и не думая про колени, и это было такое ошеломительное, ни на что не похожее удовольствие, что я пробежала два круга лишних и получила от физрука похвалу, а от Кузьминой — вопрос, не заболела ли я.
Кузьмину звали Наташа. Я узнала это на четвёртый день, подсмотрев в её тетради, и записала себе в память с такой торжественностью, будто выучила иностранное слово.
А в субботу привезли видик.
Про это я вспомнила ещё в первый вечер, когда сидела над тетрадью. Вспомнила и записала одной строчкой, между стеной и кафе на Пушкинской: «Гена, пятый этаж, видик, осень». Гену я помнила смутно — здоровый мужик с усами, работал не то на автобазе, не то при автобазе, во дворе к нему относились с уважением, потому что он мог достать. Что именно достать — не уточнялось, но во дворе это и не требовалось.
В субботу с утра во дворе стояла его машина с открытым багажником, и вокруг было человек шесть.
Я шла из булочной с батоном под мышкой и остановилась.
Из багажника доставали коробку. Коробка была большая, светлая, с иностранными буквами и картинкой, и её несли вдвоём, хотя нести можно было и одному. Мужики стояли полукругом и смотрели, как её несут, с тем особенным выражением, с каким смотрят на чужое приобретение, которое очень хочется потрогать.
— Панасоник, — сказал кто-то с уважением.
Я стояла с батоном и чувствовала, как у меня холодеют руки.
Не оттого, что видик. Я знала, что будет видик, я это записала, — а оттого, что я записала это двенадцать дней назад в тетрадь, лежащую сейчас в стопке учебников между алгеброй и историей.
Мне понадобилось время, чтобы взять себя в руки. Взрослая часть меня работала честно и добросовестно: слушай, сказала она, ты жила в этом дворе. Ты знала, что у Гены появился видик. Ты знала, что это было осенью восемьдесят девятого — примерно, приблизительно, где-то тогда. Ты бы записала «осень» и попала бы в любой из трёх месяцев. Это не предсказание. Это память о том, что и так было.
И вообще, добавила она, ты записала не число. Ты записала «осень». Октябрь тоже осень. Гадалки так и работают.
Аргумент был неплохой, и я за него ухватилась.
Второй раз мне стало нехорошо вечером того же дня, когда я подсчитала.
К девяти вечера у Гены в квартире сидело человек двадцать. Я знаю точно, потому что стояла на площадке между этажами и слушала: дверь была приоткрыта, из квартиры несло дымом и звуком, и на лестнице сидели двое пацанов, которых внутрь не пустили.
— Чего дают? — спросила я.
— «Кобру», — сказал один с завистью. — Двумя сериями.
— А внутрь чего не идёте?
— Рубль, — сказал второй.
Двадцать человек. По рублю.
Я села на подоконник между этажами, положила рядом батон, который так и не донесла до дома, и стала считать. У матери зарплата была сто сорок, у отца — двести с чем-то. Гена за один вечер, ничего не делая, просто сидя в своей квартире с чужой кассетой, взял примерно шестую часть материнского месяца. Если он будет крутить в субботу и в воскресенье, дважды в день, то за месяц он сделает больше, чем моя мать и мой отец вместе взятые.
И это была не афера, не спекуляция и не то, за что в этой стране пока ещё сажали. Это был мужик, у которого дома техника, и соседи, которые хотят посмотреть кино.
Я сидела на холодном подоконнике и впервые с понедельника чувствовала себя нормально — не испуганно, не растерянно, а профессионально. Как будто мне снова показали таблицу с цифрами, а таблицы с цифрами я умела читать всю свою взрослую жизнь.
Из квартиры доносился звук выстрелов и восхищённый гул.
Через год этого добра будет в каждом дворе, подумала я. Через два откроются залы, потом их прикроют, потом откроют снова. Тот, кто зайдёт сейчас, снимет сливки. Тот, кто зайдёт через полтора года, будет драться за копейки.
А у меня — четырнадцать лет, домашний арест до понедельника и батон.
Я пошла домой, положила батон на стол, сказала матери, что была во дворе, и ушла в комнату.
Тетрадь я открывать не стала. Я легла на кровать, закинула руки за голову и стала думать по-настоящему — не про стену, не про август девяносто первого и не про названия компаний, которые я писала печатными буквами. Про Гену с пятого этажа.
Мне не нужен видик. Мне не нужны деньги на видик. Мне нужен человек, у которого видик уже есть и который не понимает, сколько на этом можно взять.
Потому что Гена крутил «Кобру» два раза за вечер и брал по рублю с носа, а мог бы крутить четыре и брать по рублю с носа. Потому что у него была одна кассета, а нужно было пять. Потому что он пускал двадцать человек, а на лестнице сидели двое, которых не пустили, и им тоже было чем заплатить.