Кристина Соль – Чужая при дворе императрицы (страница 1)
Чужая при дворе императрицы
Глава 1. Библиотека
В хранилище на третьем этаже отопление отключали в одиннадцать, вместе с общим светом. После этого зал жил на двух настольных лампах и на честном слове вахтёра Николая Петровича, который выдавал мне ключ уже четвёртую зиму подряд и каждый раз спрашивал одно и то же: «Вера Андреевна, вы там хоть чайник берите».
Чайник я не брала. Я брала перчатки без пальцев, термос и список шифров.
За окнами шёл дождь пополам со снегом — та московская февральская каша, которая не ложится и не течёт, а просто висит в воздухе и садится на стекло серой плёнкой. Свет фонаря со двора проходил сквозь эту плёнку и растекался по корешкам нижних полок мутными полосами. Пахло бумагой, пылью и остывшим клеем. Этот запах я узнала бы с закрытыми глазами из тысячи, и он значил для меня примерно то же, что для нормальных людей значит запах дома.
Мне был нужен один том. Спецхран, третий стеллаж от окна, верхняя полка, куда его убрали лет двадцать назад, потому что убирать наверх принято то, что никому не нужно.
«Записки о дворе Тяньхуан».
Рукопись, из-за которой я поссорилась с научным руководителем, потеряла две конференции и, если честно, часть репутации. Считалось, что это поздняя компиляция — красивая, подробная, стилистически безупречная и полностью выдуманная. Двор императрицы, которой не было. Царство, которого не было. Эпоха Нефритового Дракона, не влезающая ни в одну хронологию.
Я двенадцать лет доказывала, что этого не существовало.
Доказывала подробно. Я знала эту рукопись наизусть — не в том смысле, в каком люди говорят «наизусть» про песню, а в том, в каком её знает человек, сверявший каждый лист с каждым описанием у пяти комментаторов. Я знала, кто там кому кланяется. Знала, в какой главе появляется советник с опущенным левым веком и в какой главе он исчезает. Знала, у кого из чиновников фальсифицировали результаты экзаменов и на каком году правления это вскрылось. Знала имена всех, кто умер, и всех, кто выжил.
Знала — и полагала, что всё это придумал в тиши кабинета какой-нибудь очень одарённый и очень одинокий человек.
Стремянка была старая, с колёсиками, которые полагалось стопорить педалью. Педаль я нажала. Я всегда нажимала.
Наверху пахло сильнее — там пыль лежала слоями, нетронутая. Я нашла корешок на ощупь раньше, чем глазами: тиснение под пальцами шло не так, как на соседних. Потянулась.
Том оказался тяжелее, чем я помнила. Я перехватила его двумя руками, и в этот момент стремянка сдвинулась — коротко, сантиметров на десять, сухо стукнув колесом о паркет.
Успела подумать: не может быть, я же стопорила.
Успела подумать: если упаду — на левый бок, там мягче.
Успела подумать что-то совсем короткое и глупое про то, что не отправила рецензию.
А потом пол оказался очень близко, и с той стороны, откуда его не ждёшь, и звук был не такой, какого ждёшь, — тихий, будничный, с каким роняют на пол стопку журналов.
Свет ламп сузился до двух точек и погас.
Нелепая смерть. Вообще без сюжета. Даже неловко.
Первым вернулся звук.
Женские голоса — два, может быть три, вполголоса, с той особой интонацией, с какой говорят рядом с больным: слишком ровно, чтобы быть спокойной, слишком тихо, чтобы быть естественной. Где-то капало. Мерно, с большим промежутком, вода падала с карниза на камень.
Потом вернулся запах, и вот он меня озадачил не на шутку, потому что был неправильный. Больницей не пахло. Пахло сандалом, дымом и чем-то сухим и сладковатым поверх — гвоздика? Не гвоздика. Что-то смолистое.
Я открыла глаза.
Надо мной был потолок из тёмного дерева. Балки шли поперёк, широко, и по нижней грани каждой шла роспись — красная киноварь по чёрному лаку, растительный орнамент с завитком, уходящим внутрь себя.
И вот тут мой мозг сделал то единственное, что умел делать в ситуации полного непонимания.
Он начал датировать.
Завиток закрытый, лепесток сдвоенный, промежутки заполнены — значит, поздняя манера, не ранняя. Киноварь по чёрному, без золота, — значит, не парадное помещение, жилое. Балки открытые, без подшивного потолка — значит, статус хозяйки помещения средний или ниже среднего.
Я повернула голову.
Ширма. Четыре створки, шёлк по деревянной раме, тушь. На третьей створке — четыре строки, написанные уверенной рукой человека, который пишет каждый день.
Я прочитала их прежде, чем сообразила, что читаю.
Я знала эти строки. Они приводились в комментарии ко второй главе «Записок» как пример придворной лирики, и я в своё время написала полторы страницы о том, что они стилизованы неудачно и выдают руку компилятора.
Судя по всему, компилятор писал их прямо здесь.
Дальше глаз начал различать детали, и каждая деталь была ударом по одному и тому же месту.
Шёлк на мне — не сплошного крашения, с переходом от плеча к рукаву, и переход этот сделан способом, о котором я читала и который никогда не видела своими глазами. Рукав длинный, широкий, обшит по краю тесьмой в два пальца шириной. Под рукавом — моя рука.
Не моя.
Уже́ моя, но не та, с которой я прожила тридцать один год. Пальцы тоньше и длиннее, на среднем — след от письменной кисти, характерное утолщение сбоку, какое бывает у людей, много пишущих. Ногти острижены коротко и ровно. На запястье синяк — старый, желтеющий, в форме, которая мне не понравилась.
Я лежала и смотрела на этот синяк, и была абсолютно спокойна, потому что в голове ровным голосом шла опись имущества: покрой, окраска, тесьма, роспись, ширма, каллиграфия, характер повреждения мягких тканей.
Пока я описывала, я не сходила с ума. Удобное свойство, о котором я прежде не подозревала.
— Госпожа очнулась, — сказала одна из женщин.
Я её поняла.
И вот это было по-настоящему страшно — страшнее рук, страшнее потолка. Я читаю на трёх языках и на двух из них не умею попросить воды. Я всю жизнь имела дело с мёртвыми текстами, и живая устная речь для меня всегда была чужим ремеслом.
А сейчас женщина сказала фразу, и фраза просто была понятна. Как русская.
Надо мной склонились. Лицо круглое, молодое, испуганное; волосы убраны гладко, без украшений — прислуга. За её плечом — вторая, постарше, с одной шпилькой.
Шпилька была серебряная, с головкой в виде птицы. Я успела подумать, что такие датируются серединой периода, и мне стало неприятно от самой себя.
— Три дня, — сказала та, что помоложе. — Три дня в жару, госпожа Лин Юэ. Мы уже за лекарем посылали второй раз.
Имя вошло не как звук, а как ключ.
Оно провернулось где-то за глазами, и оттуда пошло — не связно, кусками, как когда листаешь чужой альбом. Лестница у восточной галереи, двадцать одна ступень, четвёртая скрипит. Женщина с высокой причёской, перед которой полагается опускать взгляд ниже её плеча. Запах жжёной коры из курильницы в утренние часы. Как складывать руки при поклоне младшего ранга: левая поверх правой, большие пальцы внутрь. Где в этой комнате лежат бумаги — под настилом, третья доска от стены.
Лица. Много лиц, без имён и без объяснений, просто узнавание: этого бояться, этой кланяться, с этой можно молчать.
И ни одного слова о том, кто здесь кому враг.
Память тела, память привычек, память рук — всё выдали. Политику не выдали. Политику, судя по всему, мне предлагалось иметь свою.
— Воды, — сказала я.
Сказала вслух. Своим — не своим — голосом, ниже, чем ожидала, и на языке, которого никогда не изучала в устной форме.
Мне подали чашу. Я пила, и держала её правильно, двумя руками, и это правильное движение сделали не мои мышцы, а её.
— Какой сегодня день, — спросила я.
Молодая заморгала.
— Двенадцатый день второй луны, госпожа.
— Год.
Она посмотрела на старшую. Старшая ответила ровно, без выражения, тем тоном, каким отвечают человеку, у которого после жара помутилось в голове и которого не надо этим пугать:
— Четвёртый год Нефритового Дракона.
Чашу я не уронила. Я поставила её на подставку, и рука у меня не дрожала, и вообще внешне со мной ничего не произошло.
Нефритовый Дракон — четвёртый девиз этого царствования, и идёт ему четвёртый год, а самому царствованию — восьмой.
Внутри у меня в этот момент рухнула диссертация, две статьи и двенадцать лет работы.