Константин Куприянов – Музей «Калифорния» (страница 19)
Я не хочу, не желаю никакой личности — помню, взорвался у меня на глазах горизонт, и вода стала кровью. Никогда я не видел заката красивее, чем в декабре две тысячи шестнадцатого на берегу Оушен-Бич, и никогда не хотел умереть сильнее. Работа отвлекала, работа поглощала, я написал к тому времени три повести, и, хотя одну вот-вот обещали напечатать, это все происходило словно не со мной и не казалось чем-то, что я смогу натянуть на себя, как новую кожу. Я привык быть хорошим другом, подчиненным, сыном, родственником, любовником — чтобы принять теперь роль тухлого одиночки, который будет гонять весь этот заряд наедине с собой, и увидел, что ушел куда-то совершенно не туда.
Возникает ли еще такое ощущение неверно выбранной дороги на очередной развилке в краю предчувствующих?.. Мне интересно было бы узнать у будущего поколения, которое начнет распознавать жизнь как куда более понятные и очевидные течения времени и энергии: то, что мы называем (не)удачей — на самом деле лишь узкое горлышко, через которое ты точно, волей-неволей, должен пройти? Узкие горлышки расставлены на твоем пути, как намеки Бога на собственное существование, и ты проходишь их, овеянный славой или позором, вдохновленный любовью или видом смерти — не суть, что ты будешь испытывать, ведь ты так или иначе обречен испытывать, — главное, что эти горлышки расставлены и ты пройдешь через них.
Так переезд — мое горлышко, которое надо было преодолеть? Я все еще гадаю. Мне мерещится за гаданием причина, пресловутый ответ на немое от страха «зачем?», когда речь идет о присоединении в двадцать восемь к «клубу двадцати семи». Действительно, той зимой я впервые начал думать о суициде не как о вещи невозможной и почувствовал себя старым и взрослым — именно в такой последовательности. Я почувствовал, что за текстами, которые писал все эти годы, прятал стремление написать идеальную сказку, за которой можно спрятать свое настоящее чувство растерянности, хаоса и ужаса перед одиночеством, и несправедливостью, и отделенностью. Вот такое тупое и простое прозрение, но писать о нем уже не было сил. Все вымышленные сюжеты стали бессмысленными и зачастую, доползая до двух пятых истории
[любой, кто профессионально пытался заниматься прозой, знает, что примерно в этой части лежит самое сильное разочарование и «темный час» истории — обычно здесь развилка, где узнаешь, что первоначальная вседозволенность сужена до последствий нескольких выборов, которые ты сделал в начале: герой уже не может просто так — хлоп — и оказаться на Марсе, не может умереть, не может убить, — много клубков драматургии уже заплетено и завязано, — и история катится дальше по пути разматывания их драм, но история уже так или иначе предопределена — это и называют «кризисом середины романа»], я думал: «Что толку, зачем?..» В «зачем?» лежит темная сторона времени, «зачем?» — это вопрос, встающий в четыре-пять южной темной ночи, когда восход все еще не близко, а вчерашний день далеко и луна давно закатилась либо ей ты наскучил. Ее любовный морок не действует, и ты просто в сырой негостеприимной тьме, и нет этому достойных причин, нет надежд найти их в том, что приходит, нет ничего, кроме неловкости, необустроенности.
Я понимаю, что ни на какую историю уже не могу запрыгнуть без изрядного скепсиса, не могу вскочить в нее, не сознавая, что слова только окружат подлинное чувство, которое высказать словами невозможно, что за пределом любой истории разлита подлинная жизнь, в которой самое главное — способность постоянно длиться, заходить плитой на плиту, погружать свое прошлое в недра, откуда, словно ископаемое, ты для будущего извлекаешь опыт и всегда ощущаешь вчерашнего себя недостаточно снаряженным. Книга не дает ни ответа, ни освобождения, ни возможности перемещений в пространстве, слова не дают забытья, и никакие вещества тем более. Той зимой и следующей весной я безропотно сдался новому escap’y — стал постоянно курить. Без курева теперь не начинался и не кончался день. Утром он должен был начаться с того, чтобы проклясть себя за вчерашнее, а вечером упрямое желание удушья возвращалось и вело по известному маршруту: шишечка травки, ножницы или триммер, трубка, или косяк, или длинная водная трубка, затяг — …
Этот кайф, тупой, но добрый. Если не борщить, он не требует от тела напряга и не оставляет похмелья. У тебя в бронхах, легких, впрочем, скапливается слой гари — вещь не самая приятная, годы спустя она напоминает о себе, но конкретно там, в кайфе… Марихуанный кайф делает тебя тупым и мягким.
Поначалу он также способен впечатлить. Где-то первые полгода — изысканное наслаждение, с которым по-новому звучат книги, сияет кино, даже секс приобретает особые очертания. Это такое пробуждение синестезии, отдаленный намек на ее чудеса. И не надо мне рассказывать о том, что за год-два-три можно скурить себе память или интеллект — если знать меру, то с памятью ничего не приключится, разве что забудешь неважное. Но ты скуриваешь свою дорожку к обыкновенному счастью и теперь уже не уверен: бывало ли оно за пределами косяка? Это и есть тошнотворная сторона зависимости. Помню, Даша приехала вновь (наш с ней второй заход) и нашла меня уже таким. Она не поняла, что изменилось, но я не нашел никакой старой любви к ней, потому что любовь больше не была самым острым, желанным переживанием, под которое мог бы подстраиваться день. Все можно закурить и приглушить — тогда зачем ждать зыбкой, подверженной стольким испытаниям любви?..
Зато мне уже наплевать. Помню, в две тысячи семнадцатом все понемногу вставало на места. Я понемногу перешел на следующую ступеньку — личный постмодернизм. Все смыслы умерли, и тебе осталось лишь высмеивать оставшееся. Да что там, я полюбил это место. У нас же была экскурсия! Продолжим?..
Дальше, к северу от Оушен-Бич, лежит подростковый Пасифик-Бич — полностью новый район, насыпь, удлиняющая город в океан, с безнадежно отвратительными дорогами, шумный, тесный, тусовочный, и там после легалайза стало возможным накуриться всласть всегда. О, я еще и застал, зацепил, так сказать, по краешку, тот час, когда в Калифорнии не было легальным покупать и забивать… Месяц спустя стало это казаться невозможным и смешным: трава всегда была с нами, трава — это трава, растет прямо под ногами, мы должны доверять ей, иначе какой смысл?.. Какой смысл жить и не доверять веществу, которое прямо под ногами колосится и которое точно было и будет тут задолго до и долго после тебя?.. Бояться травы — это нонсенс, бояться своего тела, бояться своей обезумевшей головы…
Обкуренным, молодым и чуточку влюбленным — вот такое лето надо прожить в Южной Калифорнии. Лето две тысячи семнадцатого. Какое же это было потрясающее лето! Как будто дурной морок, плохая цветокоррекция — выветрилась сама проблематика суицида, одиночества и тому подобного. Я не знал лучшего наслаждения, чем после хорошенькой разминки, после океана, после душа припасть-таки к трубке, пока по тебе бродит сладкий летний сквознячок в прогретой, не остывающей за ночь квартире; все в ней сделано из говна и палок — этот дом может не выдержать дуновения штормового вихря, этот дом сложится, как картонка, стоит только волку броситься в погоню за Ниф-Нифом, но в его трещинах дремлют и ждут, пока я затянусь, жуки, и я держу в легких зеленовато-синий дымок, выпускаю его, прокашливаюсь как следует, и омут счастья роняет меня в свой центр, все наполняется сладкой влюбчивой истомой; и в кровати еще лежит Даша-лежебока, она старше меня на семь лет, невинность ее позади, как и моя, и мы взрослые, но снова юные (она выглядит на восемнадцать) любовники; я бужу ее любовью и думаю: а зачем вообще книги про все это? Зачем сочинять какой-то бред, типа драмы или комедии, наращивать высосанный из пальца конфликт? Лопнуть надо от истомы в женщине — это максимум, зачем ты просыпаешься, в отпуске, посреди калифорнийского лета, с непрерывно чирикающей стаей за окном, с апельсиновым соком из плодов апельсинового дерева, выросшего прямо в твоем дворе, и во дворе всегда будет зеленое и что-нибудь цветущее, и даже деньги тут почти не имеют веса, это действительно рай, ты просто не трезвей, не взрослей, не переставай быть тупым и легким, не возвращайся в русскую хтонь, не вспоминай, что ты русский, что двадцать семь лет жил в русском топленом болоте, что оно намазано на тебя, как свежий хумус на бутерброд…
Да, мысли и фантазии во время секса под травой — это что-то особенное, а потом этот приятный зеленоватый взрыв, легкий хлопочек счастья. Душа в душе, тело в теле — я понимаю, почему Бог придумал все эти пространства и препятствия для нас: хотел, чтобы мы повеселились и во вторую смену.
А Даша в сердце носила другого, она как-то там даже называла его и советовалась со мной. Это такой постмодернизм в отношениях: уехать на край света, обкуриться, трахаться с бывшим и совещаться с ним о своих чувствах к невинному «нынешнему», застывшему в болотах большой далекой России. «Не напоминай мне о России, я в отпуске», — просил я.
Наш домик в Пасифик-Бич стоил две тысячи в месяц (последний год перед взрывом цен в Южной Калифорнии — последний год невинности капитализма… последний ли?..): был тесным и душным, прокуренным и продуваемым ночью океанским бризом, но мы заперлись в нем от всех суицидов и прочей внешней вчерашней хуйни; и поднялись на облако, чтобы быть наивысшими людьми — зачем игры эти мрачные с несчастной влюбленностью, с неопределенностью: любит / не любит?.. Травка проста как палка: покури и будет хорошо, никакой двусмысленности, а кто говорит, что его «не берет», — просто не курил нужного и в нужном объеме, ну либо перекурил свое, тут уж извини, братец; в таком мозгу просто нечему стало соединяться с нехитрыми травяными мозгами. Easy as that.